Александр Архангельский - Музей революции
Он заставляет себя энергично подняться, сжимает зубы, широко распахивает дверь. Перед глазами – бегают мурашки, радужные, влажные, как будто лопнуло стекло, и по сколам стекает вода. Он щурится, наводит фокус. Кто там, возле больничного фикуса? Желванцов. Притворяется, что не заметил.
– Здравствуйте, мой дорогой, – как можно вольготней произносит Шомер. – Справляетесь? Что нового.
Боль продолжает ввинчиваться штопором; терпение, терпение, терпение.
Желванцову некуда деваться, он ведь мужчина и зам. Делает полшага навстречу, опускает голову, как первоклассник у доски, и предельно осторожно сообщает:
– Теодор Казимирыч, кошмар.
5
Накануне вечером отец Борис служил в полнейшем одиночестве. Если не считать Тамару, которая стояла столбиком перед амвоном, смотрела ровным взглядом незамужней женщины, и строго пела, заменяя хор, чтеца и паству. Узнав о предстоящей передаче храма, музейщицы на них обиделись – и перестали появляться, деревенских в церковь не заманишь (а когда приходят, кто перед крестинами, кто на сорок дней, то могут громко оборвать посередине проповеди: «Батюшка, да хватит говорить, темно уже, автобус ждет!»).
В армейские годы их сбрасывали на ледники, небольшими мобильными группами. Боевое задание: рассредоточиться на пятачке, «за пределами взаимного обзора», закрепить над пропастью гамак и зависнуть в нем на сутки. Вроде ничего особенного, обычный опыт выживания: на теле термостойкое белье и мягкий памперс, термос с теплым чаем приторочен к ремню, забудь об угрозе лавины, вгони себя в дрему, и спи, спи, спи, пока не услышишь отбойный рык вертолета… Однако постепенно нарастает ужас: висишь, как муха в паутине, задыхаешься, в ушах потрескивает, как в сломанном радиоприемнике… Так и сейчас. Дышать как будто нечем. Беспросветная, пустая тишина. Глухо звякает кадило, как медный колокольчик, зажатый в ладони.
В большом приходе слышно роение жизни. Возле кануна играют мелкие девчонки, смешные и серьезные до важности. Одна переставляет огарки по росту, чтобы самый большой был спереди, а самый маленький – сзади. Потом наоборот. В ней проступает будущая церковная бабуся в затянутом строгом платочке… В каждом полноценном храме есть такая – зорко следящая за свечным порядком, всю литургию переставляющая свечи по ранжиру, чтобы они спускались по косой, от недавно запаленных к догорающим, и во всем была видна гармония порядка… Сердишься на эту бабку, делаешь внушение, она смотрит на тебя исподлобья, с показной покорностью и твердой убежденностью в своей правоте. И вдруг понимаешь, что в упрямой бабке живет не наигравшаяся девочка…
Там дети шумят, родители цыкают, толчея. Зато молитва поднимается от прихожан, плывет в алтарь, ты молишься в ответ, легко и радостно. А здесь слова молитвы тяжелеют, упираются в холодную преграду, скребут, как лопата о камень. Почему так – непонятно. Дома стоишь на келейной молитве; разжигаешь сахарный осколок розового ладана, дышишь медленным голубоватым дымом, звонко шепчешь правило, напеваешь акафист Сладчайшему, и становится так хорошо и так покойно, что лучше поскорей зажмуриться, сбить накатанный ритм полунощницы, дабы не ввести себя в соблазн. Но в храме без людей совсем иначе. Закрывая царские врата, испытываешь вражеское облегчение: ну, Слава Тебе, отслужили.
Впрочем, если б дело было только в этом…
На последнем епархиальном собрании владыка поманил отца Бориса, прищурился и приказал: это… ваших… греческих… не надо… уберите. Он имел в виду античных мудрецов, которых иконописец поместил по обе стороны от алтаря: смешной Платон со свитком, похожим на свернутый коврик, умничка-отличник Аристотель, Солон… Три столетия премудрые язычники прожили в их храме, не смущали даже советскую власть; и вот тебе на…
Отец Борис промямлил, дескать, это по канону, есть традиция; но владыка даже не дослушал:
– Традиция-вердиция. Ты другим расскажи. Язычники – у алтаря! В позитуре блаженных! Ты чего, отец? Набрался у этих? Так мы тебя это.
Отец Борис, как мог, оттягивал неприятный момент, авось рассосется, забудется… не забылось и не рассосалось. Накануне позвонил помощник, Подсевакин, и напомнил скользким добротворным голосом: «Владыка спрашивал, как там, язычников убрали? Нет? а когда? Ну, до прощенного все нужно сделать».
По совести, он должен отказаться. Да, владыка вызовет, спросит с утробной насмешкой: что, отец, интеллигентом стал? И выставит за штат. Ну и что? Семеро по лавкам не сидят, есть не просят. Да и старый проходимец Шомер тут же злорадно его обласкает, зачислит в избранную гвардию музейного величества, выделит полную ставку и начнет по двадцать пятым числам выдавать конвертики с доплатой, из своих усадебных доходов… Но представить себе, что НИКОГДА ты не войдешь в уснувший храм, не выдохнешь синим предутренним паром, не облачишься, не повяжешь плотные поручи, как научил когда-то старец Николай, не поправишь крест, который при земных поклонах бьется на груди, как второе наружное сердце, и вдруг, по расписанию и вдохновению, не возгласишь хрипловато:
Бла-го-сло-венно Цаааарство… —
нет, этого представить невозможно. Как в юности нельзя было представить, что вот, отчислят из училища, и больше никогда ты не пройдешь единым строем в гордом марше, плечом к плечу, сотрясаясь от мощного шага, не испытаешь расслабляющий рывок в груди, с восторженным ужасом глядя на быструю землю, которая летит навстречу, не услышишь хлопок парашюта и не почувствуешь мягкий удар постромок, которые держат за плечи, как гигантская птица когтями…
И еще, конечно, жалко перспективы. Никто в епархии пока не знает, что отца Бориса летом вызвали в Москву: Святейший омолаживает епископат и поручил викарному поговорить с отобранными кандидатами. Их было пятеро; они сидели в очереди перед кабинетом в Чистом переулке, как больные в травмпункте, стараясь не смотреть друг на друга. Время от времени в коридор выглядывал помощник, и вызывал: отец такой-то. С той же интонацией, с какой медсестры выкликают пациента.
– Архимандрит Борис.
Усталый владыка с темными мешками под глазами листал его личное дело, как старый штабной кадровик.
– Армия… то добре… усадебная церковь… не устали служить без людей?
В самую точку попал! Но ответ владыке был не нужен; он задавал вопросы, и сам же на них отвечал.
– Тяжело без людей, тяжелооо, нам бы прихожан побольше. Так. Образование какое? А, Московская Духовная, сие похвально. Нареканий нет… характеризуется сугубо положительно… а если на Чукотку вас пошлем, что скажете? Но, впрочем, вы армейский, умеете честь отдавать. Добре, – архиепископ как-то чересчур молодцевато хлопнул ладонью по столу, – будем рассматривать, будем рассматривать… Бог благословит, ступайте.
Никогда отец Борис не рвался в иерархи; не для того он принял постриг, чтобы командовать церковным округом. Но если так само сложилось, без его участия, значит, в этом Промысел; можно сделать кое-что полезное для Церкви.
Но для начала все-таки придется сделать гадость.
В пятницу отец архимандрит зашел в сторожку к Сёме. Сёма сидел на диване, читал детективную книжку. Увидев священника, вскочил. Стоял подобострастно, словно согрешил, и ждет немедленного разоблачения: покорно, покаянно, но с тайной надеждой, а вдруг пронесет?
Странные люди; церковной жизнью не живут, с Богом общаются лично, когда пожелают, и Господь обязан каждую минуту быть готовым выслушать претензии и просьбы; что им долгополое сословие? А все равно, поди ж ты: ряса действует на них, как генеральские лампасы на армейских. Рав-няйсь! Смиир-на! Вольна.
– Здравствуйте, Семён Гелиевич!
Отец Борис старался говорить как можно ласковей; боялся, что в ответ услышит: здравия желаю! Но Сёмен ответил тоном провинившегося мальчика:
– Здравствуйте, ваше высокопреподобие.
По уставу вьюнош говорит, не от сердца…
– Семён Гелиевич…
Семён испуганно замахал руками; дескать, что вы, что вы, я для вас без отчества:
– Да просто Сёма.
– Сёма, пришел к вам покаяться.
Глаза у Сёмы округлились. Он молчал, покорно ожидая приговора.
– Придется отобрать у вас не только храм.
Сёмино лицо покрыла обморочная белизна; юноше сегодня не до шуток, нужно изъясняться осторожней.
– Нет-нет, вы меня, наверное, не так поняли. Просто правящий архиерей потребовал убрать философов.
И за что такое испытание – говорить о том, во что не веришь?
Сёма всполошился, снова замахал руками! Но по-другому, как напуганная птица машет крыльями, когда у нее отбирают птенцов.
– Да вы что, нельзя, они же на учете! Их закрашивать нельзя! Меня посадят!
– Опять неправильное толкование, дорогой Семён. Росписи останутся на месте, но мы их на время прикроем чехлами. Глядишь, придет другой владыка, утонченней – сразу снимем.
Сёма такой человек: никогда не спорит до конца. Высунется, как черепаха, коротко ответит, спрячется обратно, и оттуда, из-под панциря, глухо добавит: ну да… ну так…