Мария Голованивская - Кто боится смотреть на море
– Да будут прокляты нищие и восславлены дураки, – почему-то произнес он вслух и сразу же провалился в сон.
Ласточка спал до самого вечера, пока его не разбудил звонок от Марты.
– Я сегодня не смогу прийти, тут возникли кое-какие проблемы. Приду завтра к обеду. А ты давай, ложись спать.
Он посмотрел на часы. Была половина одиннадцатого.
5Эту ночь он почти не спал, он читал письма.
Что-то подсказывало ему, что этой уединенной ночью нужно воспользоваться, не выбросить ее в сон, а сделать, может быть, последний существенный рывок в чтении. Он мучительно спрашивал себя, что есть Смерть. Обычно физические страдания отгоняли от него эти мысли, он это знал и на примере других смертельно больных людей: они никогда не говорили и не спрашивали о смерти. Они вообще делали вид, что ее не существует, а если случайно кто-то упоминал о ней, если что-то происходило в телевизоре, по радио или в газете, они проявляли абсолютную глухоту. Так же и он, когда нестерпимо страдал, никогда не думал о ней. Не думал и тогда, когда страдания сменялись светлыми минутами, когда болевая буря уступала место удивительным по своей голубизне и ясности просветам, поскольку именно в этих просветах он и жил, старался жить как можно полноценнее и радоваться, а не предаваться грустным мыслям.
Но эта черная ночь, этот пустой отрезок времени впереди возбудил его мозг, соблазнил его черными мыслями, и он думал, он пытался разгадать, найти ответ или хотя бы интуитивно нащупать правильный образ. Старуха с клюкой, с косой, череп, обтянутый черной косынкой, пустые глазницы, курносый профиль – недаром многие ласково кличут смерть «курносенькой», невеста в белых одеждах, лодка, уплывающая в серебристые воды бесконечности или, наоборот, тонущая в иле, в нацинкованных глубинах, мрак, тоннель, свет, нескончаемость неба, спуск вниз или вознесение…
Он вспомнил, как рыбаки чистили еще живых рыб и как плясали на холодном песке их отрезанные головы, как работали вхолостую жабры, как пялились круглые глаза… «Сбросить бы эту истасканную, одряхлевшую оболочку, – думал он, – все равно уже ни на что не годится. И почувствовать свободу бестелесности. Или, наоборот, пережив все стадии распада, отсырелым пеплом в урне, зачерпнутым из братской могилы, превратиться в ничто и остаться ничем, вырасти цветком на собственной могиле. Хотя здесь, кажется, не сажают цветов на могилах… А может быть, вообще лучше было бы умирать где-нибудь в российском захолустье, в полуразвалившейся больнице с несвежими простынями, где врачу, кроме воды, нечего в шприц набрать. Но зато там цветы – тетка, пока жива, сажала бы…»
А вместо этого было слезное прощание в «Шереметьево-2», где, внезапно распрямившись, соотечественники разгуливают с неприступными лицами. Вот они смотрят поверх голов, и все блошиные рынки мира, погруженные в полосатые сумки с надрывающимися ручками, шевелятся в этих бездонных чревах. И тут же иностранцы с дебильными улыбками на лицах, вдыхающие первые испарения экзотического Москоу, в который и отправляться-то небезопасно. Он долго размышлял об этих странных американских и прочих лицах, сразу узнаваемых в российской толпе. Что в них – стерильность? цивилизованная простоватость? особая ухоженность? необаятельность непонятного? Что-то в них есть такое пластмассово-резиново-гуттаперчевое, словно искусственным образом выведенное при помощи соединения синтетического сперматозоида с не менее синтетической яйцеклеткой: и фарфоровые зубы, и словно стеклянные глаза, и кажется даже, что какают они чем-то несусветным, бесцветным, непахнущим. Ласточку пришли провожать все: холеная маменька, раздутый «дядя Слава», дрожащая от волнения тетка, какие-то друзья и подружки… Он видел их будто в полусне, расплывчато, он все время сосал какие-то пилюли и глотал содержимое каких-то ампул, чтобы хоть как-то поддержать себя. Затем он подыхал, как глист, в мерзком чреве самолета, где в сине-зеленом мареве копошились прочие пассажиры, тоже напоминавшие ему глистов. Этот самолет будто специально насосался хинина, чтобы извести его, и он корчился в кресле, отказываясь от всего, что липко предлагала ему стюардесса, являвшая собой типичного представителя «рашен колоссаль». Огромная русая коса обвивала ее голову, как змея, и он хорошо запомнил эту косу и выдрессированный взгляд, более нежный, чем взгляд любящей подруги, более внимательный, чем взгляд оперирующего хирурга.
Они прилетели в Руасси поздним вечером, аэропорт был пуст, непривычно пуст, и, когда он поплыл по прозрачным его сосудам к выходу, он чувствовал себя мертвецом. Он помнил, как встречавшая его Марта, привычно чмокнув в щеку, тогда же спросила: «Ты знаешь, зачем ты приехал?» Он кивнул.
Ее голос смешивался с приятным женским голосом диспетчера, объявлявшего рейсы после мелодичного звукового сигнала, призванного привлечь внимание пассажиров. Он ничего не мог вычленить, и Мартин вопрос вместе с этим голосом казался ему пением ангелов. Затем он, словно на лодке, плыл по залитому огнями городу. Светофоры слабо будили его, он как-то приходил в себя, только встречаясь глазами с их красным циклопьим оком, но тут же и забывался вновь. Он все думал о том, что последний раз живьем возносился на небо, и это небо, как и само вознесение, ничего, кроме отвращения и усталости, в нем не вызвало.
Он вскрыл очередной конверт.
Письмо было отпечатано на машинке по всем правилам официальной бумаги. В левом верхнем углу был адрес и адресат, в правом – полные и точные данные отправителя.
«Господи, докладываю Тебе: мир превратился в зловонную сточную яму и кроме ужасного конца он ничего более не заслуживает.
Люди стали алчными и более не верят, верующие же слабы верой и норовят хитростью одурачить Тебя, выдавая за благо гнусные свои деяния.
Воды отравлены, небо в клубах сиреневых ядовитых испарений не возвышает больше человеческих помыслов, всё низко здесь, и низость эта, окаменев, ничем не может быть изничтожена, кроме как чудовищным взрывом.
Люди славят пороки и принижают добродетели, люди превозносят до небес свою исчервленную природу и поют гимны свободе, губительной при их слабом умишке более, чем самый отравный из ядов. Они убивают, крадут, владеют чужими женами, богохульствуют, не почитают более родителей своих, они похотливы, как козлы, гордыня убивает в них последние крохи здравомыслия. Не верь молящимся Тебе в церквах, они лживы, как продажные девки, все, что сотворили они, ужасает уродливостью своей и бесцельностью, разврат забавляет их, и удовлетворенная злоба наполняет сердца их радостью.
Не верь им, Господи, они лгут Тебе, не жалей их, Господи, они предавшие Тебя рабы, не заботься о них, Господи, поскольку всякое благо они оборачивают во зло. Не раздумывая губи, губи, проклина я, кроши черепа их, как хлебные заплесневелые корки, пусть кровь и ужас затопят землю, дабы очистить ее от этой мерзкой поросли, пусть страшная смерть расчистит своей все очищающей дланью место для будущего сева, который принесет иные, более счастливые всходы. Смерть им, смерть!
Да настанет конец безумствующей власти нечестивцев!
Да казнены будут рабы, да погибнет все, и воцарится царствие Твое ныне и присно и во веки веков. Аминь».
Ласточка дрожал в темноте от ненависти.
Он проклинал стукача.
Он, умиравший в страшных муках, ненавидел очернившего мир злодея. Он понимал, что на самом деле никакой тот не злодей, а бедный умалишенный, изгрызший в кровь собственные локти. Но разум не помогал. Страшная ярость охватила его – его, видевшего, сколь прекрасна жизнь, его, столь любившего жизнь во всей ее непредсказуемости и безалаберности. И он, доживавший, может быть, последние свои дни, был потрясен до самой глубины слабого своего существа охаиванием того, что представало в его теперешних глазах единственной мыслимой ценностью.
Задержав на несколько секунд дыхание и затем выдохнув до конца, он холодными, но твердыми руками разорвал письмо. Рвал его очень медленно, словно наслаждаясь внезапно приобретенным в собственных глазах правом цензорства. Он рвал и чувствовал, что спокоен, что прав и что ничто на свете не сможет остановить его.
Следующее из вскрытых им писем вопрошало Господа о славе:
«Я верил в Тебя, Господи, – выводил щегольский почерк с завитушками, – я верил в Тебя, как в никого на всем свете. Раз в неделю и по праздникам я ходил в церковь, исповедался, соблюдал посты, заставил креститься жену и крестил детей. Я молился перед принятием пищи, потому что верил, верил, что Ты подаришь мне славу, которой я заслуживаю, поскольку мои произведения – лучшее не только из всего созданного моими соотечественниками, но отчасти превосходят и знаменитые образцы прошлого. Судьба была всегда несправедлива к творцам. Многие из них бесславно умирали в нищете, и на их посмертной славе наживались купцы и чиновники. Многие при жизни лишались рассудка и не могли насладиться славою и деньгами, которыми по редчайшей случайности одаривала их судьба. Неужели же и вправду история сохранила все самое лучшее и достойное внимания потомков? Ох, что-то не верится мне в это, не верится мне, что среди забытых и канувших в Лету имен нет такого, чьи сочинения могли бы потрясти мир и изменить к лучшему основополагающие людские представления. Неужели же и вправду один выход – продавать душу дьяволу для того, чтобы твой труд был оценен по достоинству? Ведь слава – это не что иное, как подтверждение того, что ты не зря прожил, а всякие там побочные проявления ее, такие как почитание, внимание, материальное благополучие и прочее, отнюдь не главный ее компонент.