Александр Давыдов - Бумажный герой. Философичные повести А. К.
Закончилось мое гротескное, безответственное, но все ж как бы отцовство. Польза его – блик детства на мутном стекле. Не отцовство, конечно, но все ж его какие-то блеклые признаки. Моя иногда чуткая душа остальное домыслила. Я смог представить отцовскую упоительную нежность и острую жалось, к при его содействии произведенному на свет существу. Притом и гордость своим фаустовским подвигом. А суть отцовства, как я быстро понял, даже не в этой наперченной смеси гордости, жалости и нежности, а именно повод вновь пережить свое детство, заглянуть туда, откуда сочатся таинственные мелодии жизни, откуда настигают невиданные образы бытия, – так наш угрюмый опыт тщится представить обличье того, что существует вне облика. Откуда исходит немой миф, без которого жизнь наша скудна и бесплодна, – он же и застит мир, путает его тропы. Там же таится и время, пространственное и тоже немое, способное властно перепутать, выдуманные нашим поздним умом сейчас и потом, прежде и после. Оттуда струится наш образ, едва видный в зеркальном стекле, запотевшем от младенческого дыхания.
Да и вот еще банальное, конечно, соображение: отцовство это своего рода психогигиена. Раньше я с уважением наблюдал, как отцы играют со своими детьми в снежки, солдатики, паровозики, в другие дурацкие игры. Думал: вот ведь как старается ради ребенка. Фиг-то! Тут ребенок только оправдание, а по сути – возможность доиграть в недоигранное, осуществить инфантильные мечты взрослого человека. Короче говоря, я тоже всласть поиграл с котятами, валялся на ковре, позволял им по себе лазать. А вот еще третий важный для меня вывод, тоже банальнейший, – я сознал пользу, даже необходимость впускать иногда в свою жизнь новые чувства, даже такие пошлые, как чуть слюнявая сентиментальность. Несомненная польза – обертон, немного обогативший существование, чуть раздвинувший его границы. Ну пусть не новизна, так хотя бы иные сгущенья смысла.
Пережив квазиотцовство, испытав и нежность, и боль разлуки, я, честно говоря, окончательно укрепился в том, что пойти на отцовство действительное стало б для меня безумным шагом. Вал самых разнообразных эмоций и мыслей, слишком острое чувство смоет на хрен, разрушит до основания мое высохшее, хрупкое, ломкое бытие. Появится существо, которое мне будет дороже моей жизни, а мне б с моей-то собственной разобраться. Мое чувство к котятам было, как всегда у меня, и поучительным, и обременительным. Надо признать, что я так за всю жизнь и не овладел культурой чувствования. Так они у меня и остались дикарскими, вовсе не цивилизованными. Даже, казалось, не укрепленными в каком-то одном месте, – в сердце, допустим, как принято считать. Они поднимали мятеж по всему телу, вспыхивая там и сям, потом прорываясь, как фурункулы. Бучу, поднятую квазиотцовством, я с трудом удерживал в узде, потому все ж с облегченьем избавился от котят. Время, время, я берегу в нем остатки здравого смысла и хоть какой-то последовательности. Знаю ведь, что в моих часах зыбучий песок. Я упустил момент, – на деторождение стоило отважиться в юности, когда море по колено, не пугает и самый решительный шаг в неизвестность. Когда и личность, и жизнь еще гибкие, готовые всегда распрямиться, как примятая травинка. Да и стоило пожалеть женщину, которая, родив мне ребенка, навек завязнет в тенетах моего существования, став его полем, – а в полях моей жизни, я знал, задохнется любая.
6.4. Однако я еще долго вспоминал котят с печалью, а кошечка, окончательно изжив материнство, по-моему, про них и не вспоминала, о чем я ей прежде напророчил. Потом и я их почти забыл. За что даже и корил себя. Тут у меня двойственность. С одной стороны, всегда считал своим долгом сохранять верность угасшему чувству, упорно бдеть возле погасшего кострища, пытаться проиграть молчащими звуками давно стихшую мелодию, разбудить уснувших, а прежде резвых, демонов страсти. С другой стороны, всегда ведь мечтал избавиться от ранящих воспоминаний. Друг-мыслитель утверждал, что здесь нет большого противоречия, так как все это следствие моей постоянной тяжбы со временем, которое еще и упрямей меня, – не желало по моей воле ни вытянуться в струнку, ни сделаться возвратным по моей прихоти. В общем, он прав, – образ мой в зеркалах, наверно, потому и уродлив, что не синхронен. В нем сквозит даже голая кость. А роман моей жизни будто издан халтурным типографом, перепутавшим страницы.
Что ж удивляться, что мой зверек так скоро забыл свое материнство, коль меня в кошке и привлекала свобода от памяти? И все же я был задет. Значит, стоит и мне выпасть из картинки ее существования, которую я даже не пытался представить, как зверек и обо мне навсегда забудет. Впрочем, я убеждал себя в утешение, что память ее не картинка, а моторна, тактильна. Но тогда выходит, что я для нее не личность, не субъект с ему положенными чувствами, а некая перемежающаяся часть пространства, объект кошачьей географии. Пусть и важнейший, игра с которым, возможно, цель ее кошачьего существования. Выходит, что моя личность ей не важна, а важна только моторика, перемещения в освоенном ею пространстве, исполненном тонкими сущностями, куда я вторгаюсь, как грубый натурализм в мистическую пьеску. Для кошки я реальность тела, а не души.
После эпопеи с котятами кошечка изменилась. Видимо, она теперь вошла в женский возраст и уже потеряла резвость. Больше подремывала, ко всему равнодушная. Да и от моей любви к зверьку осталось то самое чуть тлевшее кострище, возле которого я был готов бдеть, соблюдая свою неизменную добросовестность переживания. Наша с ней связь теперь напоминала перезревшее супружество, – то есть уже умиротворенное чувство, которое, впрочем, глубинней пылающей как солома страсти, наверняка ее долговечней. Собственно, уже начался эпилог, который, правда, мог оказаться сколь угодно продолжительным. Кострищу долго еще дотлевать во временах и пространствах. Я верил, что зверек испытывает ко мне то же, подобное моему чувство, но выражающееся в иной форме.
Я теперь не заигрывал со своим зверьком. В меня прочно въелась хорошо оттренированная кошачья повадка, не убившая мысль, а сделавшая ее столь точной, что та уже не нуждалась в картинах жизни и памяти. Наверно, я прошел до конца путь ученичества, – сколько доступно человеку, освоил природное время, которое возвратно и растеклось в пространстве. Впрочем, все мы Божьи твари, и един Божий замысел. Остановились мои ходики, замерли навек юркие кошачьи зрачки, – и я не стал их чинить. Завершался избранный мною путь. Я хотел оттереть с окна вечности туманчик чужого дыханья, чтоб вне времени и пространства там всегда сиял мой верный образ. Устав от бессмысленных, вязких и ложных отношений с людьми, уповал на юркое, мохнатое зеркальце, посланника вечной природы в моем унылом жилище. Ну и получил, видимо, то, что и хотел. Глядеться в зеркала, верно, лишь дурная привычка. Образ, да, пусть и не зрительный, – я обрел себя в природном жесте, который манок для вселенской истины, отчасти ее выражение. Теперь объят временем, которое, мне прежде казалось, струится возле. Такое вышло обретенье без награды, истинный плод, обернувшийся почти фикцией, ибо лишен цвета, вкуса и запаха. Не потому ль я пребывал в не тревожном, но и не вдохновлявшем покое, сродни отупенью? Избранный мною путь был почти пройден, но цель его, случайно, не обронил ли я по дороге? Объятый временем, я чувствовал, что все пути будто пройдены наперед. Кругом водная, скорей, даже болотная гладь, где пробулькивались не в лад побледневшие вехи событий. Остаток прежнего разума мне иногда нашептывал, что я запутался в концах и началах и теперь окончательно сбрендил.
6.5. Вот она, лежит рядом, моя кошечка, мохнатый сфинкс, прикрыв свои провидческие вежды. Тут было впору вспомнить про плохую репутацию кошек, о чем я уже помянул. Не навел ли на меня этот с виду безвредный зверек дьявольский морок, а сам он, не впрямь ли чертово отродье? С таким вопросом я обратился к другу-мыслителю, – к кому ж еще? Он теперь тоже как-то выбулькивался невпопад из глубины покинутой мною жизни. Любопытно, между нашими нечастыми встречами наверняка успевали пройти годы в людском исчисленье, – он должен был давно поседеть, однако не менялся, будто покорно уступив свойствам моего нынешнего времени.
«Ты как-то хитро всучил мне котенка, – напомнил мыслитель. – Его наблюдал изо дня в день, – и ни на грош метафизики. Милое, нежное и довольно глуповатое существо. Загвоздка в тебе самом, – а зверек лишь приманка для твоих бесов. Чую твой исконный страх, что вдруг ощерятся зверскими харями сами родные души, что взбунтуются вещи домашнего обихода, в самой сердцевине которых гнездится предательство. Что весь привычный мир, вдруг да и вывернется наизнанку, разверзнется бездной и канет в нети. Страх не твой лично, наверно, всеобщий, – ведь святочные черти чаще рядятся в домашних зверей, казалось, надежных друзей человека. Не потому ль ты пошел в обученье к зверьку, чтоб, как думал, раскрыть коварный заговор? В своем безумье ты едва ль не подозревал, что родное лишь прикинулось родным, а на деле – точит нож, прицеленный тебе в спину».