Эден Лернер - Город на холме
− Гришка… сынок.
Это было все что я ясно расслышал. Тихо шепча, он завалился на бок, но я его уже не понимал. Потом этот момент снился мне часто и каждый раз я слышал в его предсмертном шепоте слово исраэль. Скорей всего, эту легенду придумал себе я сам, чтобы легче было пережить его смерть и собственное чувство вины. Но мне так хотелось верить, что перед смертью он просил меня поклониться нашей земле. А может быть, просто повторил то, чему его в детстве учила мама.
− Да вы что, бунтовать! Говори, кто зачинщик!
Это явилась охрана к шапочному разбору. Все стояли, глаза в пол, только дышали тяжело.
− Мы все протестуем против произвола, – сказал Вадим. – Вы поместили еврея в барак к полицаям. Посмотрите, чем это кончилось. Мы требуем прокурорского расследования.
− Вы у меня в ШИЗО натребуетесь! А ты, Литманович, вообще сгниешь.
Я поднял голову и харкнул ему на сапоги кровавой слюной. Слов у меня уже не осталось.
Дед Зяма умер назавтра в лагерной больнице, и его похоронили на лагерном же кладбище под табличкой с номером.
Пока в КГБшных верхах решали, что со мной делать – пытаться приручить или репрессировать дальше, местное начальство вдруг решило поиграть в гуманизм и мне разрешили свидание с отцом. Надо сказать, что гуманизм этот выглядел весьма своеобразно. Свидание было через стол, дотрагиваться не разрешалось. Отца неделю мытарили в различных приемных, а перед самым свиданием велели раздеться догола, отойти к окну и сделать три приседания[65]. Но это были еще цветочки по сравнению с тем, что он испытал, когда увидел меня. Вес пятьдесят два килограмма при росте метр семьдесят пять. Туберкулезные процессы в обоих легких. Отмороженные ступни. Отсутствующие зубы, выбитые при водворении в штрафной изолятор и при искусственном кормлении.
− Вы что, не видите, какой он худой? – растерянно спросил отец кого-то из лагерных чинов (я их уже не различал).
− А что вы хотите? Он же норму не выполняет.
Я заочно получил еще один трехлетний срок за нарушение внутреннего распорядка и злостное хулиганство. Теперь у них появилась возможность угрожать мне уголовной зоной, и поэтому меня повезли “на перевоспитание” в Чистопольскую тюрьму. Когда над моей головой прозвучало сакраментальное “Литманович, с вещами на выход”, мои соузники молились за меня по-русски, по-латыни, по-церковнославянски. Одними молитвами дело не ограничилось. Тренированным движением старого лагерника Алексей вытащил из-под подкладки бушлата мешочек и сунул мне. Там обнаружились сахар, чай, пара шоколадных конфет в спичечном коробке, шерстяные носки, кусок копченой колбасы, туалетное мыло, нарезанное ломтиками и высушенное яблоко, две чистые “домашние” наволочки, сложенные до размера носового платка, и листочки с переписанными на память псалмами.
Отчаявшись сделать из меня стукача, КГБ сменил пластинку, и следователи напирали на то, чтобы я написал прошение о помиловании. Я был возмутителем спокойствия, я не боялся их, и другие заключенные, глядя на меня, переставали бояться. В любой зоне я мешал администрации, и они хотели избавиться от меня и сделать из этого пропагандистский спектакль. Я должен был раскаяться в том, что в угаре еврейского национализма избил 70-летнего старика тяжелым предметом. Они хотели опубликовать мое покаяние во всех газетах и обещали за это выпустить в Израиль. Конечно, я хотел в Израиль, но не такой ценой.
В Чистополе меня тасовали по разным камерам, нигде я не задерживался дольше двух недель. Я даже получил подарок – двое суток в камере с молодыми сионистами из последнего набора. Я был для них ветераном, живой легендой, тем самым Литмановичем, а они были для меня неизмеримо большим – сигналом с воли, живым доказательством, что наше движение на месте, и так же, как издательство “Христианин”, продолжает отравлять Софье Власьевне жизнь. Мы пели хором на иврите, как бывало на московских кухнях, покуда охранникам не надоела эта капелла незапуганых идиотов и нас не рассадили. В Чистополе было много разного интересного народа. Например, меня посадили в камеру с немцем из Алма-Аты, добивавшимся выезда в ФРГ, в надежде, что мы устроим друг другу веселую жизнь. Ничего даже близко похожего на это не произошло. А еще был китаец, бывший офицер, член антимаоистской организации. Когда он переходил границу, он думал, что идет к своим, к истинным марксистам.
Покаяние я не подписал и был отправлен в уголовную зону. Полтора года кошмара. Я впал в то же состояние, что дед Зяма. Жить не хотел, а сопротивлялся, чтобы не опуститься. Работал в цеху, на карьере. Туберкулезных на этой зоне было больше, чем здоровых, а главврач постоянно пребывал в состоянии алкогольного ступора. Я уходил от этого всего внутрь себя – в английский, в иврит, в стихи, в молитвы. Но этих возможностей было так мало. В начале 79-го меня этапировали куда-то в Сибирь, насколько я понял, под Тобольск. Впрочем, к тому времени я находился в таком состоянии, что плохо и туго соображал. За весь этап меня ни разу не ударили и не обматерили, что было само по себе неожиданно и дезориентировало меня окончательно.
В пункте назначения чудеса продолжились. Эта была маленькая спецзона, не больше, чем на тридцать заключенных, очень привилегированная. После нормальной бани, первой за полтора года, меня положили в больницу, стали усиленно кормить и лечить как положено. Когда я окреп настолько, чтобы гулять, выпускали без разговоров. На беседы больше не вызывали, зато вставили новые зубы взамен выбитых. Я понял, что меня собираются кому-то показывать. Когда я, наконец, услышал “лишить гражданства СССР… выдворить за пределы СССР… Литмановича Григория Семеновича… освободив его от дальнейшего отбытия наказания”, у меня уже не было сил ни на что. Одними губами я прошептал: “Наконец-то”.
В Бонне я сидел в каком-то кабинете. Дверь распахнулась, и в комнату влетел израильский консул, энергичный красавец-сабра, какими я их себе представлял по тамиздатовским книжкам. Увидев, что он собирается меня обнять, я забился в угол и закрыл руками голову:
− Я туберкулезный. Я был в такой грязи. Мне уже никогда не отмыться. Я боюсь заразить вас.
Консул присел возле меня на корточки. Закатал свой левый рукав, обнажая запястье.
− Я тоже был в грязи, – и осторожно положил руку мне на плечо.
Я не справился с собой, смог только руками лицо закрыть. Слезы все равно проливались между пальцев.
Первый год в Израиле я провел в состоянии самой настоящей эйфории. Я получал удовольствие от всего – от языка, людей, климата, еды. Я набросился на все это с такой жадностью, что спал не более пяти часов в сутки и при этом не чувствовал себя усталым. И еще появились желания – нормальные желания еще нестарого мужчины. Мне было тридцать два года.
За первый год я дотянул иврит до приличного уровня, выучился на автомеханика и обзавелся любовницей. Орли – смеющаяся, раскованная, озорная – очаровала меня так же, как когда-то Лера. Она получала удовольствие от секса, и, что самое удивительное, она получала удовольствие от меня. События десятилетней давности начисто испарились у меня из головы, и я как-то забыл, что у этих удовольствий бывают очевидные последствия. Нам с Орли пришлось пожениться и учиться жить вдвоем, а не только спать.
С работой было туговато, и я сунулся в армию в надежде получить позицию по контракту. Я был почти уверен, что меня забракуют по состоянию здоровья, и ни на что особо не надеялся. Но после войны Судного дня армия была деморализована, люди пачками увольнялись в запас, и контрактников катастрофически не хватало. Меня таки взяли, дали сразу звание сержанта и отправили механиком на военный завод. Производство танков “Меркава” шло вовсю. Летом 82-го я ушел на войну в Ливан, оставив Орли с одним сыном и беременную вторым.
Танк был разукрашен надписями “Арик – царь Израиля”, “Боль – это страх, уходящий из тела” и “Ясир, пей из лужи”. Командиру танка было 23 года, наводчику орудия и канониру по девятнадцать. Господи, где они только набрали этих детей. Мне досталось управление машиной и всякий ремонт по мелочи. Сначала это было вообще не похоже на войну. Мы вкатились в Ливан не встречая никакого сопротивления. Танковая колонна быстро двигалась по приморскому шоссе, как между Тель-Авивом и Хайфой. Иногда случались пробки, потому что пропускная способность ливанских дорог не была рассчитана на такое количество танков и прочей техники. Мы выключали мотор − горючего доблестная “Меркава” жрет, ну, очень много. В пробках я клал голову прямо на приборную панель и засыпал. Мне снилась тобольская зона, с неба сыпал мягкий снежок. У проволоки стояла Орли в русском платке и ватнике. Старший цеплялся ей за юбку, младшего она держала на руках. Я просыпался каждые пятнадцать минут и, не получив приказа ехать, снова засыпал. Потом наконец включал мотор, и мы ехали дальше. Сквозь грохот и лязг доносились позывные, как с неба “Тиранозавр, ми-Целест, атем бе-тнуа?”[66]. Потом мы увязли в пригороде Сидона, где служили огневой поддержкой пехотинцам. Утюжить танком городскую улицу − это как делать хирургическую операцию столовым ножом и вилкой. Каждое движение гусениц, каждый поворот башни что-нибудь разрушали. От одного приближения танка во всем квартале с домов сыпалась штукатурка. Один выстрел из орудия − и от передней стены двухэтажного дома оставалась гора развалин. Это продолжалось дней десять, а потом в городе не осталось никого – ни гражданского населения, ни боевиков. Танки отвели на исходные позиции для превентивного осмотра и вовремя. Мой мир сузился до перегревшегося двигателя и забитого песком фильтра. Копаясь во внутренностях нашего “тиранозавра”, я настолько вовлекся в процесс, что не заметил, что ко мне, собственно, обращаются. И вот теперь я стоял перед полковником в грязном комбинезоне, сам чумазый, руки в масле и солярке.