Татьяна Соломатина - Вишнёвая смола
Но кино всё равно было страшное. Особенно когда этих, на морском велосипеде, съели. Да и потом. Вообще всё кино от начала до конца – жутко страшное. И не только тогда, когда динозавры всех уже едят. А и тогда, когда ты ждёшь, что динозавры всех съедят. А ждёшь ты этого всё кино про «Легенду о динозавре». Это по-английски называется suspense. Это меня Серёжка научил. Был у меня Серёжка, учил меня английскому, потому что сам учился, но Серёжка уже тоже умер. Потому что мне не везёт, и все, с кем я ни подружусь сильно-сильно, почему-то умирают. Или мне кажется, что я с ними и подружилась сильно-сильно, – именно из-за того, что они уже умерли. И значит, я никогда с ними не раздружусь и не поссорюсь, и они меня никогда не предадут, как постоянно предаёт меня мой двоюродный брат (но со своим двоюродным братом я и не дружу вообще, это наши родители говорят, что мы дружим, потому что им хочется, чтобы так было). Так вот, ещё живой Серёжка говорил, что этот сэспенс – это неизвестность, беспокойство, тревога и ожидание, и оно куда хуже horror (что значит «ужас»), потому что лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас. Про ужасный конец и бесконечный ужас Серёжка так шутил. По-моему, это была грустная шутка. Но он её шутил. Так вот, про тот сэспенс Серёжка любил говорить: «Зэ квэсчэн из ин сэспенс!» – что по-русски значило, что «Вопрос ещё не решён!». А нерешённый ещё вопрос – он куда хуже уже съеденного динозаврами узкоглазого. Потому что ждёшь-ждёшь – съест динозавр или не съест?! Вынырнет ли нырнувший узкоглазый, или как? Вот этот вот сэспенс и был в том кино самым худшим, а вовсе не когда кровища лилась и визги визжались (причём люди в зале визжали громче, чем японцы на экране).
И вот мой родной старший брат, который из-за меня ночей не спал, пелёнки мне менял, гулять меня ходил в коляске (однажды даже забыл в Кировском скверике, потому что с пацанами в футбол заигрался, и домой пришёл без меня, а мама его как увидела без коляски, так глаза у неё и стали больше, чем в японских мультфильмах, и брат мой одной силой маминого взгляда в Кировском скверике быстрее мяча оказался, а со мной в коляске ничего не случилось, как спала себе во время футбола с пацанами, так себе и сплю без никого), манную кашу мне варил, в конце концов! – ноль на меня внимания во время просмотра мною неположенного мне по возрасту кино. А с другого бока чужой дяденька так охал и ахал, что страшнее тех динозавров, ей-ей! А брат меня даже за руку не взял. Всё свою Людочку обеими руками тискал, потому что она визжала. Вот как может взрослая девица визжать из-за кино? Ладно, даже если из-за живой мыши – это можно понять, хотя лично я мышей не боюсь. Но чего визжать из-за киношных динозавров?! Они же там, на экране. И если тебе так страшно – выйди из зала, и лично для тебя кино закончится. В общем, из-за этой великовозрастной Людочки я была лишена возможности побыть маленькой напуганной девочкой, и мне пришлось быть сильной и смелой и не бояться безо всякой братской руки чужого дяденьку справа и вообще всего этого японского сэспенса с хоррором!
А потом меня домой отвели. И Людочку брат пошёл провожать без меня. Ну, хорошо хоть домой отвели. Потому что я чуяла, что он вообще про меня забыл. Как тогда, в Кировском скверике. Да только и он ведь уже не пацан, да и я вовсе не в коляске, а уже ходящая и говорящая. Ну, и что значит «домой отвели» – до подъезда довёл, и всё. Хотя в подъезде темно и страшно, и раньше бы, до Людочки, он никогда бы одну меня в тёмный и страшный подъезд не пустил. Потому что я темноты боюсь. И потому что «мало ли что»! А теперь вот, с Людочкой, пожалуйста – топай, собственная родная сестра, в неизвестность сэспенса и мрак хоррора самостоятельно, потому что обе руки твоего брата крепко обвили змею по имени Людочка! А Людочка тогда с моими родителями знакомиться не захотела, хотя он предложил ей зайти к нам. Она не захотела – и вот я брошена на произвол судьбы. Захоти она – и, похоже, я была бы брошена в пасть любому динозавру, паче чаяния они бы тут, в наших мирных невулканических окрестностях, обнаружились. Брела я по лестнице и думала, что, наверное, нет у меня теперь старшего брата. И так успела всего себе надумать, пока прошла лестницу, – мы живём на первом этаже, и потому прошла я всего один пролёт, но скорость мысли у меня огромная! – что когда мама открыла мне дверь, я зарыдала. Вот так вот мама ещё больше не полюбила Людочку, так её ни разу ещё и не видев. Так что отчасти в маминой нелюбви к Людочке есть и моя вина.
Мама, когда я плачу, очень меня жалеет. И я сразу люблю её так сильно, что готова плакать до упаду и рассказывать маме всё-превсё. Даже то, чего не было. Особенно когда мама так заинтересованно спрашивает. Потому что мама – она обыкновенно спрашивает про что положено ровным таким «какположенным» голосом. Ну, там, про уроки, про поела, про надень шапку и, может быть, два-три слова про «с кем дружишь?». Такие мамины вопросы, они как бы из серии традиционных. А всё, что традиционно – неинтересно. Людочка и мои слёзы (я уже не говорю о жалобах на брата) – были нетрадиционными, и потому маме было страшно интересно. Мама не погнала меня спать, или делать уроки, или мыться. Мама начала меня жалеть, сварила мне макароны с сыром и стала выспрашивать про Людочку. Вот тут я ей не только всего понарассказывала, чего она хотела, но ещё и понавыдумывала. Потому что мне очень хотелось, чтобы мама сидела со мной на кухне и чтобы маме со мной было по-настоящему интересно, а не понарошку, как это обычно бывает с мамами. Я сказала маме, что я Людочке не понравилась и она наговорила мне всяких нехороших слов (хотя кроме того самого «Привет!» Людочка мне больше ничего и не сказала – до самого «Пока!» уже у подъезда), что мне было страшно в кино, и я плакала от этого самого страха (ну, не так уж мне и страшно было, и плакать среди чужих мне гордость не позволяет, и если бы я в кино отчего и плакала, то вовсе бы не от страха перед динозаврами, а от обиды, что нет мне братской руки в темноте и толпе). И так я маме как-то это жалобно рассказывала, что даже ещё раз заплакала совершенно искренне! Наверное, дедушка не зря говорит, что я хорошая актриса, потому что если я во что-то играю, то я – не играю, а живу. Правда, тут я не очень понимаю дедушку. Потому что когда я играю – я же тоже живу, а не умираю на время, разве нет? А тут я не играла! Возможно, вначале, когда мама меня пожалела и сварила мне макароны, я слегка и играла – в том смысле, что не совсем врала, а как бы слегка приукрашивала правду. Но когда я уже рассказала всё слегка приукрашенное, мне стало казаться, что это я ещё ту самую правду не докрасила. И Людочка меня на самом деле ненавидит и готова сожрать (уже ночью, когда я долго не могла уснуть, я подумала, что если бы Людочка меня на самом деле ненавидела и готова была сожрать, то я бы даже была рада. Куда радостнее я была бы, чем сейчас, когда Людочка меня совсем, похоже, и не заметила, как будто я не родная сестра её парня, а букашка какая-то незначительная!).
Мама меня кое-как успокоила и стала уже прям с каким-то не просто искренним, а даже хищным, как у того динозавра, любопытством расспрашивать, какая она, та Людочка. Я сказала, что Людочка – плохая. Однозначно плохая. Плохая и точка! Но мама мне сказала: «Да нет! Я имею в виду, какая она внешне. Ну, с виду. Красивая? Какого роста? Какого цвета у неё глаза и волосы?..» Ну, и всё такое. Я не очень помнила прямо вот в таких, какие нужны были маме, подробностях, потому что ну сколько мы с той Людочкой виделись? Вот тот секундный «Привет!»? И сперва так маме и сказала, что ничего я не увидела и ничего не помню. Но мама мне не поверила и сказала: «Ну уж прям!..» И стала настаивать. И пришлось что-то наврать про то, что Людочка уродина. Хотя в общем и целом мне показалось, что она скорее красивая, чем уродина. Но, конечно же, однозначно не в моём вкусе! Потому что мне нравятся голубоглазые блондинки. Мне нравится, чтобы у женщины глазища были как море, а волосы – как лён. Я сама в таких вот цветах решена, как говорит папа, и потому, наверное, мне такие женщины и нравятся. А у Людочки что с глазами, я не рассмотрела, ну, кроме того, что туши у неё на ресницах был, поди, целый килограмм, но вот волосы у неё были тёмные. Это точно. Тёмные и кучерявые. В мелкую кучеряшку. «Всё ясно! Ещё и жидовка! Старая, из деревни и жидовка!» – сказала мама, и на этом наши с ней кухонные посиделки были закончены. Мама почему-то разозлилась, сразу перестала меня жалеть и послала спать, крикнув вслед: «Ты уроки-то хоть сделала?!» – как будто я хоть когда-то их не делала.
Вот я ночью и ворочалась туда-сюда и никак не могла уснуть. Потому что и за себя было обидно, и перед старшим братом неудобно, потому что уж сильно я как-то всё это маме расписала вовсе не в мажорных тональностях. И даже Людочку на пару мгновений стало жалко, потому что «старая, из деревни и жидовка!». Людочка как-то сразу скрючилась и стала такой бедненькой и такой несчастненькой, что я даже всплакнула и как-то незаметно уснула. Во сне моя мама была летающим динозавром, а Людочка была динозавром бегающим. Они всё время бились друг с другом, по дороге откусывая то головы, то ноги и лошадям, и даже маленьким собачкам. Папа, одетый как для ныряния – то есть аквалангистом, – мылся с голой японской тётенькой в душе, хотя зачем аквалангисту душ? А я сама очень долго и совершенно бесконечно падала в жерло действующего вулкана, протягивая быстро отрастающую руку брату. А мой старший брат сидел у жерла вулкана, пригорюнившись, и мою руку или не замечал, или же намеренно не желал мне протягивать свою, потому что врушкам даже родные братья не протягивают руки. И вот когда рука у меня была уже длиной в десять километров, не меньше! – а сама я всё падала и падала в совсем не горячий, хотя и жидко-красный вулкан, я услышала: