Василий Яновский - Портативное бессмертие
В темном коридоре, нерешительно вытянувшись, на цыпочках, стояла Лоренса, шаря у стены, вероятно, ища выключатель. Увидав меня, она протянула руку, взволнованно заспешила, часто, поюще повторяя имя Педро. Он лежал на кровати с полусмеженными веками, глазные яблоки ушли под лоб, щеки подергивались быстро-быстро, одна рука и плечо тоже дрожали, корчились. По тому, как вела себя Лоренса, можно было догадаться, что это не первый припадок. Она принесла воду, брызгала, пыталась напоить, беспомощно поднимала его голову и вдруг взглядывала на меня – покорно, доверчиво, с молитвенной убедительностью (светя, грея чрез слезы), – и хотелось, засучив рукава, тут же отдать свою жизнь. От ампулки понтапона ему стало легче. Улыбнулся благодарно-просяще, ослабевший, и сразу заснул, неслышно дыша, заморыш. «Послушайте, – сказал я. – Ведь вы так не заснете. Помойтесь». Поняла, согласилась, нерешительно повела головою. Я пустил воду, только мне известным способом, – так, чтобы не шумело. За окном происходили таинственные перемены: воздух дрожал, холодел, очищался; словно пересилив смерть, все еще раз светлело, преображалось, воскресало. Педро нечетко дышал, маленький на докторской постели: десять лет супруги спали здесь, потом развелись. Машинально я закурил; вдруг громовой треск, раскат вывел меня из оцепенения: трубы. Сорвался и побежал в ванную. Лоренса резко выдернула пробку, и вода уходила с непозволительным для ночного часа шумом. Было так: она сидела на табурете, вытирая ноги, сосредоточенная, склонившись к полу, волосы рассыпались спереди, спина хордой, нежной дугой напряглась, острый локоть уперся в колено, и вся она выражала трогательную, умилительную озабоченность ушедшего в серьезную, трудную работу доверчивого существа – старательно терла под косточками. Нужно – она и делает. За спиною восстание, пожары, смерть, потери, рядом больной братишка, я неизвестный, впереди Бог знает что, но вот: нужно осушить ноги… и она тщательно занялась этим, на мгновение выйдя из всего, из себя, из сознания, не размышляя, – трогательная, как котенок на подоконнике, – словно ребенок, что выполняет предписанное, вкладывая во всё несоответствующую важность или добросовестность. Только секунда: она всполошилась, я привел в действие мое изобретение и удалился. Всего минута, но память об этом – склоненная, уморительно, детски-серьезная и целомудренная – еще долго потом жила во мне и действовала. «Вот, вот, – шептал я, укладываясь снова на диване. – Да, да, наконец. И как все чудесно. И знакомо. Так будет. Лоренса. Да, да. Все равно. Какое счастье. Надо их прежде всего устроить. Сниму комнату. Позову Жана: он говорит на всех языках. Сколько работы на завтра. На сегодня. Не уснешь». Поднялся рано. Сбегал в лавку. Задними улицами, рассовав кульки по карманам, принес снедь. Лоренсу я уже застал на кухне: сидела прибранная, очень нарядная – такое впечатление производили ее ловко стянутые, металлические косы.
И опять сердце заныло от радости и предчувствия потери. Она внимательно смотрела, как я раскладываю провизию; потом достала из зажатого в руке мешочка что-то, подобное медальону; и, улыбаясь, застенчиво протянула его мне, – а я боялся шевельнуться. То было сердце: очень похоже сделанное, не плоское, как всегда медальоны, а массивное, выпуклое, настоящий мешочек, мускул. Тяжелое, видимо золотое, с цепочкой; два цветных камешка – по краям, снизу еще одно гнездо пустое (третьего камня). Я догадался без труда: нужно продать, тогда у них будут хоть какие-нибудь деньги; третий камешек выманили, самый ценный; это все, что осталось. Я кланялся, улыбался, тряс головою, с благоговением пряча это сердце: все ясно, будет сделано. Потом объяснил, что ухожу на работу – целый день, – вернусь только вечером: никто их не может беспокоить: воскресенье; а вот еда и прочее. Показал на часах предполагаемое время возвращения. Она молча слушала, следила за всеми движениями; и только в конце веско кивнула – в знак того, что поняла. Тогда я начал все сначала, – она, улыбаясь, уже часто, утвердительно кивала головою. А в дверях, провожая меня, она вдруг показала на часы и спросила, запинаясь. Я понял: неужели такое важное дело и раньше вернуться нельзя? Вот это на всю жизнь останется: ласковый, пугливый свет ее глаз (сияние улыбки и слез), благодарность и смущение, слабость, мягкость и женственное, откровенное, близкое, братское, благородное участие. Она стояла в дверях, одной рукою почти касаясь моего плеча, другой поводя, повторяя то движение, какое сделала, когда взглянула на часы, вся подавшись вперед, нерешительная и верная, с торчащими ключицами, но такая сильная, скрытно радостная и непреодолимая, как целая жизнь, зерно ее или ядро.
2
По воскресным дням Жан Дут подвизался на рынке. Так как это было последнее или предпоследнее его выступление перед отъездом в колонии, то я никак не мог пропустить. Автобус меня привозил к самому дому; оттуда, захватив снаряжение – складной столик, высокий табурет, чемодан с брошюрами, диплом – мы уже вместе отправлялись дальше. Располагались в самом центре рынка Муфтар {3} (против бань). Жан влезал на табурет: «Вы видите, je suis aujourd’hui fou [3] » – и швырял несколько пакетов на землю, в грязь. «Вы видите, я сегодня помешан» – и через минуту на его зычный клич, от которого я весь содрогался, уже сбегалась живописная толпа. «Вы страдаете запорами, экземой, геморроем, язвами на ногах, в желудке и еще кое-где! – громил Жан Дут. – Ваше сердце пульсирует в горле, у вас потеют животы, задыхаетесь, всходя на лестницу, печень вздута, груди обвисли; женщины: то у вас слишком много, то недостаточно… у вас капает; отрыгаете, кашляете, плохо спите. Вы жаждете исцеления, но оно почти невозможно. Знайте: такие, как вы, должны гнить и умирать. Можно было бы только удивляться, если бы вы наконец не протянули ноги. Жрите, опивайтесь, работайте из трусости, а потом подыхайте». Разноречивое гоготание базарной толпы отвечало Жану Дуту: мясники, молочницы, зеленщицы, нищие, покупатели, случайные прохожие, шоферы, все это поднималось на цыпочки у касс, выползало на порог лавок, лезло из машин, останавливало свой бег, огромным станом облегая нас. И только с боков, из рядов, подавались дикие возгласы: «О-о-о! А-а-а! У-у-у!» И женщина зверино-радостно зазывала: “ Mangez ma pomme, ma pomme est belle ” [4] . А старушка с провалившимся носом, держа в каждой руке по три головки салата, торжественно, публично, покаянно клялась: “ Tout ça pour 20 sous {4} ” [5] . «Ну, как вы такие хотите жить? – изумлялся Жан. – Можно только жалеть, почему вас не взрывает мгновенно. Такие должны болеть и умирать.
А потом вас сожгут или закопают: купят участок на несколько лет. Редко, редко: на вечность. Но ваша вечность относительна, справьтесь у осведомленных людей. Ваши дети закажут надпись: “Никогда не забудем”. Но это ложь. Память о вас не будет сильнее вашей собственной памяти: скажите, где вы были в прошлом году в этот день, о чем вы думали вчера в это время? Или вообразите себе: умершие лет пятнадцать тому назад вдруг воскресли и потянулись к вам в дом на старые места. Какой ужас! – (“Это верно”, – раздавался чей-то восхищенный голос; то тут, то там старички озабоченно кашляли, поправляя дрожащей рукою очки; задние – протискивались вперед, сообщали ближним одобрительные сведения, поддерживали нас, осаживали насмешников; другие собирались в отдельные, текучие группы, спорили, подавали реплики.) – Зачем вы мучаете себя напрасно! – взывал Жан Дут. – Желания ваши добры. Желания всех добры. А живете вы скверно. Доколе вы будете ворочаться в грязи, купаться в ухищрениях, ложью, подвигом и упорством пробивать стенку за стенкой. Что вы можете найти еще? Брали Бастилию, а город полон тюрем. Уничтожили одних тиранов, но посчитайте кругом, их десятки. Угнетателям смерть, но угнетенных от этого не меньше. Дорогой ценой упразднили законы рабства, но рабов стало больше, ровно настолько, насколько увеличилось племя людей. Вы порождены сладострастием, сеете ненависть и пожнете смерть. Да! – вдохновенно восклицал Жан. В такие минуты он был бесподобен; притаившись внизу, сдерживая дыхание, я стоял ни жив ни мертв, чувствуя, что никогда, никогда я не смогу его заменить. – Вы приходите ко мне за помощью, бесстыдные. Я доктор! – И Жан поднимал высоко над головою золоченую раму с дипломом, иногда слезал, ожесточенно тыкал университетским картоном в первые ряды. – Я знаю секреты. И я говорю: вы должны умереть, вы не можете жить. Не может человек безнаказанно дышать этим воздухом злобы, жадности и похоти, бессмысленно трудиться и нелепо отдыхать. Тело от труда здоровеет, только душа умирает от ненужности его. Болезни свидетельствуют о том, что она есть, что она еще жива, не сдается, ваша душа, борется и увядает. Честь вам и слава за болезни, благословите их; поймите: в них залог вашего возможного спасения. Когда я кончил факультет, – менял Жан тональность своего мягкого, хрипловатого, подкупающего баса, – я был подобен всем. Спросите у Жюльена, здесь за углом, я у него жил студентом, он мне потом вернул деньги сторицей. Но я заболел. Будучи доктором, зная их штуки, я пошел к профессору (я себя спрашиваю всегда: куда идти бедняге профессору?). Меня пользовал симпатичный чудак И. Он решил, что у меня расстроен общий обмен веществ и ложная грудная жаба. Бесполезно вам сообщать всё, что он мне предписал, надо было иметь железное здоровье, чтобы это выполнять. Но как у лысого не появится волос от известного по нашим независимым газетам эликсира, так и мое здоровье: не возвращалось. Тогда я задумался. И меня осенило: может ли жить человек, делая бесполезные вещи? Может ли быть довольным, крепким, если в нем жива душа?