Елена Крюкова - Царские врата
Эта брюхатая сумасшедшая русская постучалась ко мне рано утром.
Аллах всемилостив, подумала я, кого в такую рань несет? Открывать боялась. Подкралась к двери и жалобно, как коза, проблеяла: мила-а-а-а?
– Открой, мать, – донеслось из-за двери по-русски. – Я русская. Приюти.
Я так и обомлела. Замками загремела. Дверь распахнула.
На пороге – девчонка. Волос темный, глаз темный. Сама смуглянка. Если б не сказала, что русская – я бы подумала: наша.
– Ты одна? – спрашиваю.
– Видишь, одна.
– Нет, двое вас.
И я показала рукой на ее большой живот.
– Мальчик у тебя, – утвердительно так говорю. А она вдруг как засмеется!
– Мальчик! – И хохочет.
И я хохочу вместе с ней.
Смешно, конечно! Война! Выстрелы кругом! А бабе рожать надо! Бабье дело не ждет, когда мужчины драться перестанут! А живот у нее ходит ходуном! Как играет малец! Скоро, значит, все начнется.
Сделали мы с ней все, как надо. Согрели воды, помыла я ее в тазу, и даже с мылом. Из кувшина поливала. Грязная такая, издалека, видать, шла. Тело красивое, гибкое, спинка нежная, смуглая. Черные волосы на затылке чуть вьются. Ну просто чеченочка, наша. Может, врет, что русская? На плече синяк здоровенный! Побили, что ли, беднягу? Постель чистым бельем ей застелила. Все рубчики ладонями расправила, чтобы гладко ей было лежать.
А она за живот хвать – и так застыла. Слушает, что у нее в животе.
– Ложись, – говорю. – Есть хочешь?
– Спасибо, – говорит, – потом.
Легла она. Красивая. Одежонка ее в углу валяется.
Вижу – из-под чеченской, нашей, длинной юбки скомканной солдатские штаны пятнистые, сброшенные, торчат.
– А ты кто?
Она подумала, я спрашиваю, как ее зовут.
– Гузель. А ты?
А я хотела спросить, не кто она, а чья она. На чьей стороне воюет.
Врет прямо в лицо, нахалка, что мусульманка. Татарским именем нагло назвалась. Чтоб я, значит, ее не выгнала.
А ведь я могла ее выгнать! И пристукнуть могла. И выстрелить в нее из охотничьего ружья отца моего – вон оно, над ковром на стене висит! Она же передо мной лежала брюхатая, усталая, пот тек по вискам, безоружная.
Я вздохнула.
– Мадина.
– Помоги мне, Мадина, – прохрипела она. – Очень больно.
Она легла на бок и подогнула колени к подбородку. Я положила ее руку ей на поясницу.
– Нажимай тут! – крикнула. – Боль отпустит!
Я видела: она хочет заорать во всю мочь – и не может, стыдно.
– Сначала отпустит, – прошептала, – а потом опять придет.
И тут как громыхнет! Прямо над крышей!
Палят дальнобойными.
Я на пол присела. А она лежит, руками по животу водит.
– Никакая ты не Гузель, не ври мне.
– Гузель, – выстонала она, – не вру!
– А кто отец-то?! Отец ребенка твоего – кто?! Русский?! Или чеченец?!
– Ренат… – выдохнула русская. Ее глаза заволокло серым дымом. Рука упала вниз с простыни, сползла до полу. – Я хотела… я… мусульманка… меня зовут Гузель… выпустите меня из тюрьмы… выпустите…
Мне стало темно и страшно. Живот этой русской врушки показался мне громадной, золотой, перевернутой чашей.
– Харцлер, – пробормотала я. – Бред.
– Мой мальчик… Маль-чик!.. Хочу родить на свободе… Выпустите меня… Выпустите…
Над нами ударило так, что я подумала – все, конец. На меня и на роженицу повалились обломки досок и черепица с проломленной крыши.
АЛЕНА РОЖАЕТ– На воды… На в зубы палку! Зажми палку в зубах! И легче будет тебе! Кряхти! Кряхти! Тужься!
Между зубами у меня всунута палка.
На зубах я чувствую вкус свежего дерева, свежесодранной коры, зеленого, терпкого древесного сока.
– А-а-а-а-а-а-а! Мадина-а-а-а-а!
– Давай! Гузель! Гузе-е-е-ель! Ну-у-у!
Мне очень больно! Так больно мне никогда не было в жизни!
Я чувствую – идет волна. Другая. Погребает меня под собой.
Трогаю языком палку, всунутую мне в зубы.
Все живое. Дерево живое. Камень живой. Чрево мое живое.
Оно сейчас выталкивает наружу огромную, неизвестную мне жизнь.
Кем станет тот, кого я рожаю? Кем станет он?
Злодеем, сволочью, и нагло поведет за собой много людей, чтобы они других людей убивали?
Или будет в тихом, темном монастыре тихо варить сладкий кагор для Причастия и тихо, неслышно молиться – перед деревянным Крестом – за всех, несчастных, нас? За убийц и убитых?
Перед моим лицом – лицо. Обжигает тьмой. Вспыхивает. Сияет.
Женщина видит Время в лицо, когда рожает.
Я этого не знала. Сейчас знаю.
Смотрю ему прямо в лицо, не боюсь его, тяжело дышу и облизываю искусанные губы.
И оно, Время, смотрит на меня.
Так смотрим друг на друга, две собаки. Два волка.
Два врага.
Два снайпера. Снайпер – и снайпер. Кто кого застрелит первым.
У Времени страшное лицо. Перекошенное от боли. Сведенное судорогой. Перепачканное кровью.
Кровь – жизнь. Кровь – чернила. Нашей кровью Бог пишет свою книгу, чтобы те, кто придет после нас, в свой черед прочитали ее, ни слова в ней не понимая, смеясь и глумясь над корявыми письменами.
Смотрю Времени в лицо. Жмурюсь. Пот течет по бровям, по векам и вискам.
Время молча говорит мне: «Я не собираюсь тебя убивать, Алена».
«Я Гузель, а не Алена», – шепчу я Времени.
Оно смеется. Вижу во тьме белые, снеговые, каменные губы.
Катится белый зимний камень его лица.
«Здесь ты Гузель. Там ты снова будешь Алена. Это неважно, как тебя зовут. Важно, что сейчас рожаешь ребенка. Это самое важное, что женщина может сделать в жизни. Все остальное, что женщина делает, неважно. Все мелко и тускло. Женщина, не родившая ребенка, сухая ветвь, мертвое дерево. Его срубают, распиливают на дрова и бросают в печь. Чтобы та, кто рожает ребенка в холод и мороз, могла согреться у теплой печи».
«Значит, все, что я делала в жизни до сих пор, было неважно?!»
Неважно, беззвучно отвечает Время каменным ртом.
«И все, что я буду делать потом, тоже неважно будет?!»
«Если ты больше никогда не будешь рожать – да, тоже неважно».
«Я смотрю прямо в лицо тебе, Время! Скажи мне! Долго я буду жить?!»
«Я не гадалка. Я – Время. Гляжу на тебя бесстрастно. Умрешь в свой черед. Когда смерть придет за тобой».
«Когда?! Завтра?!»
«Не знаю».
«Не ври мне, Время! Ты знаешь все!»
«Я знаю все. И ничего не знаю. Я не люблю тебя. Это ты любишь. Я не ненавижу тебя. Это ты ненавидишь и тебя ненавидят. Я просто отсчитываю минуты, секунды, часы, века. Не остановишь меня. И я не остановлю тебя. Мы оба не остановим друг друга. Я теку в тебе, как кровь. Я сейчас выйду вон из тебя твоим ребенком. Я выйду вон из тебя и покину тебя навсегда. И сейчас – тот миг, когда тебе не страшно умереть. Женщина, когда рожает, призывает смерть, и ей не страшно умирать. Она не думает, кто будет вскармливать и растить ее ребенка. Она понимает: вот она родит, и она исполнит свое единственное предназначение на земле. То, что только она одна, в целом мире, может сделать для людей. Ты хочешь умереть сейчас?»
– А-а-а-а-а-а-а! Мадина-а-а-а-а! Помоги-и-и-и-и!Боль затопила меня и переросла в страшную, одинокую, огромную радость.
Вижу над собою глаза той, что приносила мне корзину с едой в темнице.
Она по-бабьи, сложив грубые сильные руки корытцем, ловко подхватив пальцами холщовый подол, спокойно, печально глядит на меня. На бронзово-золотых щеках ее – темные дорожки засохших слез.
Потеки краски. Капли дождя.
А может, кровь струилась из неподвижных глаз, глядящих, как в виду воздетой в небо снежной горы, похожей на лезвие топора, под пыткой умирает сын; и подсохла кровь на палящем, на ледяном солнце.
Или это капли этого, как его… как тот монах в монастыре в горах говорил… когда мы около раки со скелетом солдата стояли… этого… миро?
Что такое миро? Сладкие слезы мира?
Не выдерживаю взгляда. Шевелю искусанными губами.
– Милая… Родная… Помоги…
– Сейчас… сейчас… Тужься… Вдохни глубже… Давай! Гузель! Гузе-е-е-ель! Ну-у-у!
– Я не Гу-зель… Я – А-ле-на…
Кладу руку на бешеный сугроб живота. Царапаю живот ногтями.
Чувствую: из-под ногтей по коже живота течет теплая кровь.
Ногтями рисую на коже живота новый рисунок. Ни для кого! Никому!
Чужая женщина спокойно и печально смотрит на меня.
На руках у нее ребенок с глазами старика.
– Мадина, Мадина, – бормочу тяжело и вязко, и губы слипаются желтой кладбищенской глиной, – Мадина, зачем у тебя… ребенок? Положи его… не держи…
– Гузель! – кричит Мадина. – Дура! Давай! Рожай! Рожа-а-а-а-ай! Бер да-а-а-ар!
ВТОРОЙ СЫН. ОСВОБОЖДЕНИЕЯ долго, вечность, катался в серебряном чистейшем влажном шаре. Шар был моим Раем, моей тишайшей музыкой; красные нежные хвощи густо, перепончато обнимали меня, обвивали, и внутри меня вспыхивали красные искры моей будущей силы и радости. Еще была радость настоящая – жить вечно, спать вечно, улыбаться вечно.
Я думал – так будет всегда. Вечно.
Я был внутри вечности, и она была моей настоящей матерью. Своды пещеры смыкались над головой, и я, слепой, ощупывал маленькими руками остов и крышу моего теплого круглого дома, моей круглой жизни, которую я не знал, как назвать, но, переходя из сна в явь и из яви – в сон, бесконечно любил и целовал всем своим красным горячим тельцем. То, что у меня есть тело, я сознавал. То, что у меня есть руки и ноги, глаза, уши и пальцы – я тоже сознавал. То, что у меня внутри уже билось то, что потом, живя среди людей, я назову, как и они, сердцем, – я тоже знал это. И Та, что была снаружи меня, Та, что обнимала меня всею собой, Та, внутри которой кругло и нежно перекатывался мой дом, мой шар, моя тайная планета, – она вместе со мной знала это; и я часто чувствовал, как Она кладет мне руку на выгиб моего круглого дома, и гладит, гладит меня по теплому выступу моей темно-серебряной земли, по окоему моей нежной серебряной прозрачной воды.