Андрей Битов - Оглашенные
Да… сказано было… Но кто и кому все это говорил? В истинности чего кто убеждал и кто убеждался? Когда и где? И что произошло? Что произошло из всего этого сказанного? Где витали, куда залетели и где проползаем? Прорывая слои и за края вываливаясь? Углубим наш взлет еще более глубоким падением! По законам соотнесения верха и низа, реально их к реальности прикладывая, меняя внешнее на внутреннее и обратно, не меняя жизненного пространства и ничего не поделав в нем и с ним, ничего не произведя… меняя внешнее на внутреннее и внутреннее на внешнее, как на базаре вещь на вещь… чтобы женщина стала мужчиной, мертвое живым, мужчина женщиной и живое мертвым… и каковы наш навар и корысть на этом духовном рынке? Столько раз взлетая и падая, столько раз вывернувшись наизнанку или уйдя в раковину, где мы очнулись наутро и с кем? Кем мы проснулись – вот еще вопрос. И кто проснулся? Странная эта ощупь самого себя – кто это? Вот я до сих пор… с моею даже мне иногда кажущейся пригодностью… другие же, будто сговорились, так в ней убеждены… меня приглашали, потеснялись, звали к себе… звали как своего, как такого же, как не хуже, как даже лучше… звали в люди, звали в народ, звали в народы, в семью… я старался, я подходил, я нравился… Когда это кончалось? В какую черту я упирался, каждый раз ее не перейдя? Кто очертил меня этим магическим кругом?.. Я упирался в невидимую черту, за которой кончалось знакомство и начиналась жизнь: обыденность, нагрузка и разочарование. Я никому не был обязан каждый раз: не просил, сами позвали, не очень-то и хотелось, на себя посмотрите… И входил, улыбаясь и скромничая, в следующее чужое существование как в свое. Поэты, женщины, армяне, литературоведы, иностранцы, крестьяне, нувориши и бывшие, классики и модернисты, монахи и заключенные, поколения целые отцов (оно же детей) – все подвигались и чуть ли не уступали место… Я усаживался как на свое, как на пустое, как на никем не занятое, как на никому не нужное… и только родственный человек не подвигался, а требовал разделить с ним вовсе не жизнь, а пол-литра для начала, не подвигался, узнавая не то во мне, не то в себе такого же, на всякий случай подозревая меня в более спорой реакции предательства.
Еще недавно всего было хоть… ешь. Земли, воды, воздуха. Казалось бы. Ан нет. Почти нету. Осталось чуть поднатужиться – и уже нет. Но это еще что – грабеж среды обитания. Золото и драгоценные камни по-прежнему в карманах, хоть и чужих. Проигранная в карты деревня не исчезала. Закон хоть как-то на страже твердой материи. С материей попрозрачней куда хуже. Куда утекла вода и испарился воздух? А ведь есть вещи еще потоньше и попрозрачнее, чем вода, побесплотнее, чем воздух… Дух! Какой еще никем не ловленный разбой кипит на его этажах! Идеи крушатся по черепам, как неживые, как ничьи. Никто за руку (за голову) никого не схватил. Не поймали никого на слове…
Где он? Надеюсь, что жив. А впрочем, уверен. Я же вот сижу… и даже… Чем восхитительна жизнь?! Тем, что она и впрямь – жизнь. Ее – не представишь. И если кому-нибудь эти мои воспоминания могут показаться в чем-то неправдоподобными, то пусть и впрямь что-то в моей памяти сгустилось, а что-то выпало… Куда неправдоподобнее описанного выше просто вот это утро живой и вечной жизни, которое я пишу прямо с натуры, утро, на будущее существования которого у меня бы не хватило никакого воображения всего неделю назад… Мог ли я еще месяц назад, опасаясь смертного своего часа, представить себе, что и он минует и что я не сплю, не пью, не ем мяса, не знаю женщин, – пишу вот, и рука не подымется у меня перекреститься, как подымалась в неизбывном грехе? Мог ли бы я вообразить себя именно на этой вот кухне, которой раньше никогда не видел, на кухне, куда я удалился на ночь, чтобы не грохотал под моей машинкой гостеприимный дом и не будил хозяев, после многотрудных крестьянских трудов и очередных родственных похорон наконец уснувших? Разве мог я знать, что на кухне, где я сижу, кроме меня два цыпленка, большой и маленький, – все передохли, остались только эти двое от двух последних выводков, но и на кухне им холодно, и маленький все пытается подлезть под большого, хотя на самом деле тоже не большого, но большой его прогоняет, и тогда, проснувшись, начинают они цокать гуськом по цементному полу, пока наконец не додумаются до того, до чего я бы ни в жизнь не додумался: усесться у меня на ноге как на самом теплом в кухне месте, и хотя я строчу как пулемет, приближаясь к заветному концу, они попискивают пугливо от этого стука, но не сходят с ноги, попискивают, но терпят, и кто мне сейчас скажет, что я не жив, если на мне, живом, согреваются цыплята, и мы все втроем сейчас живы, живы и выживаем, борясь пусть с разным, но все – с холодом? Никто бы, ни тем более я, не предположил такого еще вчера, но кто-то знал… как я вот знаю сейчас, когда за окном начинает сереть и проявляется из мрака белая стена дома и дивный английский (абхазский) газон (агазон), ковровый двор, – знаю точно, что сейчас выбегут на эту восхитительную поляну куры и индюшка с бездной индюшат, и просунет ко мне в дверь свою морду телка Мани-Мани (Money-Money) и будет смотреть на меня, здесь неожиданного, как на картине «Поклонение волхвов», и ее прогонит мама Нателла и начнет ставить в духовку хачапури как раз в тот момент, когда я кончаю эту повесть 23 августа 1983 года с цыпленком на правой ноге.
Ожидание обезьян
Ты выпил!.. без меня?
Моцарт и СальериI. Конь
…с цыпленком на правой ноге
И не успел я поставить точку…
Как он стряхнул цыпленка с ноги и, прежде чем я успел о чем-либо таком подумать, уже достал ни разу еще не ношенные мною белые джинсы и впрыгнул в них так стремительно и дерзко – никогда бы не подумал, что такое возможно, – именно впрыгнул, сразу обеими нижними конечностями; не сначала одну ногу, потом другую, неловко танцуя и теряя равновесие в спешке, а сразу – обеими, и молнией – вжик! – и они пришлись ему как влитые, даже чересчур, тесня и поджимая снизу столь долго не востребованное мужское хозяйство, и были разве несколько длинноваты…
В конце концов, я не возражал. Я достаточно томил и мучил его, давая лишь немного есть и долго спать, раз в день выгуливая к морю и купая; не позволял ему ни капли алкоголя, ни даже помыслить о прекрасной половине… Я не позволял ему также слишком долго гладить всяких там местных деток, щенят и поросят, чтобы не дать развиться подозреваемой мною в нем склонности к педофилии. И так целый месяц!
Так можно было выдержать, лишь только сразу поставив себя. Как только мы появились в Тамыше и нас приветствовало население, степенно и нетерпеливо стекаясь из близлежащих дворов и целуя нам плечи в естественном ожидании освященного обычаем пира, я тут же заявил, что нет, я пишу – мы не пьем, чем поверг, надо сказать… и если бы не предстоявшие сегодня же на другом краю села поминки, не знаю, чем бы еще это кончилось. Во всяком случае, Аслан, наш сосед, впоследствии уверял меня, что могло добром и не кончиться, если бы за нами не стояли такие люди, как Алеша и Бадз.
Но и на следующий, и на еще следующий день мужественные и небритые лица односельчан, казалось, застряли со вчерашнего меж кольями нашей ограды. Их терпеливо-приветливый взгляд выражал уверенность, что сегодня уж мы передумаем… но – нет, нет! мы работаем, – беззастенчиво заявлял я. Хотя о какой работе могла идти речь, когда он у меня впал в такое уныние от всей этой силы воли! Я скрывался в доме, как узник, стыдясь честности их взгляда на меня. Всем селом, всем миром они жалели его.
Через день, буквально на пять минут, проверял мое состояние Аслан. Этот в высшей степени достойный молодой человек рано остался без отца, и теперь на нем лежало все хозяйство, и мать, и сестры. Ранняя зрелость была его отличительной, пожалуй, чертою. Мальчишеский непобедимый румянец пробивал уже рыцарские его черты. Он что-нибудь рассказывал о своих заботах, ненавязчиво предлагая зайти к нему попробовать чачу, которую он как раз только что выгнал, или косячок дряни из как раз полученной им новой партии. Кажется, получилась, кажется, хорошей… Он не настаивал.
Наверное, Аслан ходил к нему, а не ко мне. Однажды он пришел сверх обычного возбужденный и бледный и, обращаясь уже как бы только ко мне, попросил меня, столь уважаемого человека, присмотреть за его младшим братом, который в последнее время стал внушать ему некоторые беспокойства, в знак чего он с опасением понюхал свои руки. Я кое-что уже слышал от Аслана о брате, но, мне казалось, о старшем: тот был силач и богач, держал ларьки в Гаграх, и Аслан им, видимо, гордился, как бы мечтая со временем на него походить, – но как бы я мог следить за ним отсюда, за сотню километров?..