Анатолий Тосс - Давай займемся любовью
Взгляду понадобилось лишь мгновение – Леха, прижатый к стене, большая, мясистая рука большими мясистыми пальцами сдавливает ему горло, трясет вперед, назад, снова вперед, Лехина голова болтается, как у китайского болванчика, и каждый раз с глухим, неестественным звуком бьет затылком в стену. Почему-то взгляд успевает ухватить только две детали: толстые, красные, словно подмороженные пальцы на худой, бескровной Лехиной шее и то, как голова отскакивает от стенки, чтобы снова ударить по ней, казалось бы, несильным, почти что веселым стуком; так бьют по волейбольному мячу, когда играют в «картошку». А еще голос, тоже веселый, подзадоривающий, но какой-то чужой, полный нездоровой забавы, инородный, отторгающий:
– Ну что, сучонок, огоньку захотел? Сейчас я тебе дам огоньку, сейчас ты у меня подымишь…
И снова мясистые, толстые пальцы, зажатая в них сигарета с тлеющей, багряной горошинкой острия медленно, будто натужно тянущаяся к Лехиному лицу, оно трясется с застывшей, глупейшей, пьяной улыбкой, а из уголка этой улыбки тонкой струйкой стекает на кафельный пол кровь.
Мне надо было сделать всего два прыжка. Один – и я уже на середине площадки, сигарета с накипью нависшего пепла расчетливо подбирается к вылупленному в неверящем изумлении Лехиному глазу, самодовольный, с садистской надсадкой голос все повторяет слово «сучонок», я понимаю, что мужик слишком большой, слишком тяжелый, и одним ударом мне его не сбить.
Он замечает меня, когда я делаю второй прыжок, пытается повернуться, замахнуться, но не успевает – с налету я врезаюсь в его толстый полушубок, вкладывая в свой вес ускорение прыжка, голову вниз, плечо вперед. Я большое, тяжелое, разогнанное до предела ядро – я видел однажды, именно так в американском футболе защитник под корень сносит нападающего.
Уже на лету я пытаюсь дотянуться руками до шеи мужика, но либо он уворачивается, либо я промахиваюсь, и лишь успеваю обхватить его расширенные полушубком плечи, привязать их руками, как бечевой, к своему уже безнадежно падающему в пустоту телу. Тут же раздался какой-то сухой хруст, словно надломилась толстая ветка, потом все замелькало, лицо обожгло неестественно приближенным, будто под лупой, крупитчатым черным жгутом, резануло, как прошлись наждачной бумагой, рядом промелькнули мечущиеся толстые пальцы, карикатурно растопыренные, неловкие, ищущие опору. Еще одна жесткая ссадина растеклась растертой, жгущей болью, и сразу глухой стук, словно на землю бросили тяжелый мешок с картошкой. Удар так сотряс тело, что из него запросто могла бы вытряхнуться душа, если бы что-то плотное, тугое не приглушило, не смягчило падение.
Мгновение, и все опять замелькало – черный тулуп, тупые, стремительно приближающиеся обрезки ступеней, главное, не удариться со всего размаха об них головой, главное, подставить руки. Что-то влетело со всего размаха в бок, врезалось в ребро, пронзило крушащей болью – проще потерять сознание, но терять сознание слишком страшно. Снова завертело в воздухе, снова черный тулуп, я ухватился за него, но он катился быстрее меня и тут же вырвался из теряющих хватку пальцев. Удар по спине, в другой бок – нещадный, жесткий, от каждой встряски резким, ножевым разрезом отдавалось в ребре, прямо в глаза полетела ступенька, еще мгновение, и я бы напоролся на ее тупой, каменный угол своей дебильной, всюду не к месту сующейся башкой. Я не успел подставить обе руки, лишь одну, изо всех сил оттолкнулся, снова перевернулся в воздухе, снова приложился, так что боль разлетелась пронзительным эхом по телу, и, наконец, остановился, замер, не веря, что выжил, не веря, что в природе существует покой.
Я приподнял голову, отсюда, снизу лестничный прогон казался невероятно длинным и невероятно высоким – надо же было ухитриться пропахать его всеми своими костями. И там, на далекой вершине уже толпились люди, составляя колеблющуюся, нестойкую стенку, но не сплошную, а с узкими, неровными, пробиваемыми светом прорехами. Кто-то бежал по ступенькам вниз, кто-то кричал про «Скорую», мол, «надо вызывать “Скорую”», я не смог разобрать, кто именно.
Наконец двое ребят оказались внизу, помогли подняться.
– Можешь стоять? – спросил один. Я кивнул, еще не зная, смогу ли.
– Ну, ты и прокатился, – засмеялся другой, от него пахло водкой и женскими духами одновременно. – По всей длине, как на санках.
– А где мужик? – спросил я первое, что мог спросить.
– Ну, ты его подмял, – сказал кто-то сверху, не совсем сверху, а ступенькой выше. – Вот же он лежит. Ты его подмял, так подмял.
– Он и есть санки. Ты на нем прокатился, – хохотнул тот, от которого пахло водкой.
– Он Лехе чуть глаз не выжег, – зачем-то сказал я и добавил, будто оправдываясь: – Сигаретой. Еще немного, и выжег бы. Как Леха?
– Да чего ему сделается? Стоит, лыбится, за башку держится.
Я сделал шаг, другой, ходить я вроде бы мог, хотя боль в левом боку резко отдавалась во всем теле, и тут увидел лежащего на кафельном клетчатом полу мужика. Вернее, глаза сначала застило однородным черным полотном, а потом проступило красное, оно не доминировало, как черное, но было в разводах, в тяжелых, то бордовых, то коричневатых, то совсем алых, почти розовых подтеках. Где-то разводы оказались светлее, и через них процеживался другой, серый цвет.
«Черное – это тулуп, красное – лицо», – догадался я. Сильно жгло под глазом, я дотронулся, провел пальцем, палец остался сухим, значит, крови нет. «Хотя бы сам не кровоточу», – зачем-то подумал я.
Мы столпились над мужиком, подходили новые люди, в основном ребята, девчонки, пройдя пол-лестницы, останавливались в растерянном ожидании, пугаясь обилия крови. Мужик лежал, не шевелясь, сначала мне показалось, что он мертв, наверное, из-за окровавленного лица, но вскоре послышалось дыхание, тяжелое, с хриплым, давящимся выдохом. Видимо, из-за дыхания, слишком натруженного, натужного, изо рта выполз пузырь, розовый, застывший на губах, он то сдувался, то раздувался, и тогда казалось, что он должен лопнуть, но он не лопался, только набухал и шевелился, как живой, глубоководный, что-то переваривающий организм. Потом сквозь кровь, вернее, несмотря на нее, проступила длинная, грубая борозда шрама вдоль правой щеки, похоже, от давнего ножевого удара – я и не заметил его, когда с разбегу врезался в мужика.
– Наверное, легкие отбил, – сказал один из ребят, указывая на розовый пузырь на губах.
– Да нет, не легкие, но чего-то точно отбил, – заметил другой. – Надо же, всю лестницу пропахать… – Он помолчал. – Лестницы здесь не то что в хрущевках. Да и ты, видать, придал ему ускорение, – кивнул он мне. – Сам-то жив?
Я ничего не ответил, только кивнул. Я стоял, смотрел на красное, залитое кровью лицо, на колышущийся пузырь на губах и не мог поверить глазам. Адреналин, помутивший голову, постепенно оседал, я уже мог не только реагировать на внешние импульсы, но и хоть как-то соображать.
«Ты, кретин, – подумал я о себе, – чуть человека не убил. – И повторил: – Кретин ты, Толик».
Мне уже было жалко его, помрет вот так невзначай, а я потом всю жизнь мучиться буду и не прощу себе никогда.
Но тут мужик открыл глаза. Сначала он смотрел в пространство, и темные точки зрачков были наполнены лишь одной безжизненной, остановившейся, ничего не выражающей пустотой. Но постепенно в них стала отражаться реальность, потом осознание происходящего, глаза сузились, прошлись по нашим склонившимся лицам, и в них сразу зародился ужас. Не испуг, даже не страх, а неподдельный ужас, животный, душащий, но при этом расчетливый, хитрый. Как будто расчетливость и хитрость наложились на него вторым слоем, и если бы страх отступил, они сразу бы вынырнули на поверхность.
Я сразу же вспомнил, как мужик чуть не выжег Лехе горящим окурком глаз, именно так же расчетливо и хитро, изгаляясь при этом, с прибаутками, с садистской усмешкой в голосе, с подлым чувством своего тупого превосходства. А сейчас глаза залиты ужасом. Тем самым, который появляется у животных, когда они мгновенно переходят от агрессии к бегству, если почувствовали, что противник берет верх.
– Пацаны, не добивайте, пацаны, – зашевелился на губах розовый, с красными подтеками пузырь. – Возьмите все, только не добивайте.
Он был уверен, что мы сейчас добьем его, что мы только для того и склонились над ним, чтобы затоптать до смерти каблуками.
– Да кому ты нужен.
Я отвернулся, его лицо было страшным, даже не из-за крови, не из-за пузыря на шевелящихся губах, даже не из-за залитой кровью борозды шрама. Оно было из другого, неведомого, бессмысленно жестокого, зиждящегося лишь на силе и на хитрости мира – на наглой, сиюминутной силе и на простой, скорее животной, чем человеческой, хитрости. Если бы сейчас сила вновь оказалась на его стороне, он бы снова стал выжигать глаза окурками.
– Тебе «Скорую» вызвать? – спросил его кто-то из ребят.
– Не, не надо. Я отлежусь, дайте только, пацаны, отлежаться. Не надо никого, ни «Скорой», ни вообще никого. – Его глаза снова забегали, перепрыгивая от одного лица к другому, затем на секунду остановились на моем, но только на секунду, сползли, снова забегали. – Я сам оклемаюсь, не надо никого вызывать. – А потом в сторону, как бы и не ко мне: – Это ты меня завалил?