Эден Лернер - Город на холме
Ожидание ареста мучительнее самого ареста, но чтобы так мелко и гадко, на глазах у трехлетней дочери. Этого я даже от Софьи Власьевны[63] не ожидал. Лера с Региной провожали меня до метро, чуть поотстали. Я оглянулся, чтобы удостовериться, что они все еще идут за мной, но вместо этого увидел двух топтунов, которые профессионально сдавили меня с двух сторон, заломили руки и затащили в неприметный “москвич” тут же и стоявший.
− Папочка! Нет! Не уходи!
Зажатый с боков своими конвоирами, я даже головы назад не мог повернуть.
Потом были долгие изматывающие допросы, сотни часов переливания из пустого в порожнее, холодные нары, скользкие типы в качестве сокамерников. Шахматные и математические головоломки не помогали. Жалел ли я о том, как прожил последние три года? О нет. Единожды попробовав свободы, элементарной возможности говорить как есть, читать не что приказано и делать, как велит совесть, я бы ни на что это не променял. Это окрыляющее чувство индивидуума, бросающего вызов репрессивной системе, было сродни эйфории, оно поднимало меня над землей и начисто заслоняло всякую осторожность и доводы разума. Но теперь наступила расплата, в точности по русской поговорке: “Кто высоко занесся – тому тяжелее падать”. У меня остались силы только на пассивное сопротивление. Я сосредоточился на одном: не предать, не сотрудничать, не дать слабину. Иногда, когда следователи говорили совсем уж вопиющие глупости, я даже позволял себе развлекаться.
− Вот вы какие! Родина вас вырастила, образование дала, все блага обеспечила, а вы в предатели подались, заграницу вам захотелось!
− Так за бесплатное образование я теперь в пожизненном рабстве, я вас правильно понял?
Или:
− Как вы не понимаете, Григорий Семенович! В Израиле вы нужны только в качестве пушечного мяса, чтобы угнетать арабов.
− Всю жизнь мечтал угнетать арабов. Я сам имею право решать, чьим пушечным мясом мне стать.
Следователи поумнее не вели со мной политических дебатов. Мне прозрачно намекали, что я могу сесть надолго, а если не перестану держаться так, как будто пришел в цирк, а КГБ − это сборище клоунов, то для меня всегда найдется “вечная койка” в психушке. Оттуда я если и выйду, то через много лет и в таком виде, что меня не узнают даже родители. И дочь свою я не увижу вообще никогда.
Как будто я сам не понимал, что каждый человек, идущий на конфронтацию с системой, оставляет ей заложников – близких людей, как правило, старых и малых. Я убеждал себя, что моральная ответственность лежит не на мне, что молчание под корягой еще никому не помогло, что если меня не устраивает эта система, то все, что я могу – это уехать. И не моя вина в том, что меня и других не отпускают и держат на привязи. Но это все были доводы разума, а где-то между ребрами и диафрагмой поселилось мерзкое животное по имени страх, и оно не переставая грызло меня изнутри. Страх не за себя – за родителей, за Регину. И боль и обида на мать за то, что она с такой легкостью от меня отказалась.
Конечно, я сам тоже не всегда был на высоте. Единственный сын в профессорской семье, гордость и надежда родителей, я привык получать все, не успев попросить. Отец пережил войну, мать блокаду, и все, чего они для меня хотели, – это блестящей научной карьеры и спокойной жизни. Моя жизнь была распланирована за меня, мое дело – это учиться, а все остальное будет мне обеспечено. Я не постеснялся повесить родителям на шею жену с ребенком. Сейчас, четыре года спустя, я сгорал со стыда за свое тогдашнее поведение. Я познакомил Леру с родителями, состоялось чинное чаепитие, а как только я проводил ее до метро и вернулся домой, мама сказала:
− Через мой труп. Даже не мечтай. Ты что, москвичку не мог себе найти?
К чему-то подобному я был в общем-то готов и не удивился. Больше всего мама боялась, что я попаду в лапы какой-нибудь провинциальной шалавы, которая потребует размена нашей трехкомнатной квартиры.
− Вообще-то, я выбирал не по паспорту.
− Оно и видно. Там на лице все написано, никакого паспорта не нужно. Мне узкоглазые внуки не нужны.
− Мирра! – заревел отец таким голосом, которым не разговаривал с весны 45-го и штурма Берлина – Не смей! Что это еще за фашистские высказывания! В моем доме этого не будет, слышишь!
Мама решила уцепиться за последнюю соломинку.
− Ты должен жениться на еврейке. Это не обсуждается.
От этого вопиющего лицемерия я потерял дар речи, но не надолго.
− Мама, о чем ты! Вы даже не объяснили мне, что такое быть евреем. Я задавал вопросы, а вы не отвечали на них. Вас послушать, то быть евреем значит хорошо учиться и не быть хулиганом. Поздно пить боржоми, мама. Я не собираюсь отказываться от любимой женщины ради непонятно чего. Не волнуйся, мы не претендуем на квартиру. И денег мне тоже не надо.
Завершив эту гордую тираду, я ушел на балкон курить. На научной карьере можно поставить крест. И что мне теперь делать? Вербоваться в Сибирь на стройку или в геологическую партию на Сахалин? Говорят, там за год можно заработать хорошие деньги. Сумею ли я прописать сюда Леру без согласия родителей? Жить она, конечно, будет в другом месте, еще не хватает, чтобы мама ее тут с костями съела.
Кто-то тронул меня сзади за плечо. Отец.
− Не бросай аспирантуру. Будет тебе квартира. Женись, раз приспичило.
− Она беременна.
− Значит, будем растить.
Тогда я был уверен, что ближе и дороже Леры у меня нет и не будет никого на свете. Я буквально заболевал без нее. По-настоящему, с температурой и прочими прелестями. В Лере удивительным образом сочетались легкий веселый характер и совершенно стальная спина. Даже о своей беременности она сообщила мне без надрыва и трагедии, а с улыбкой и благодарностью. Это при том, что она одна, в чужом городе и не замужем. И чем больше независимости и отваги она демонстрировала, тем больше я хотел не отпускать ее от себя, хотел оберегать и защищать. И в один прекрасный день мы стояли на красной дорожке в загсе и выслушивали наставления тетки в перманенте о взаимных обязанностях супругов. А в другой еще более прекрасный день я стоял под окнами роддома на Шаболовке, а из форточки мне на веревке спустилась записка.
Регишка передает большой привет. Мы тебе рады.
Я все больше и больше погружался в мир еврейских и диссидентских дел, в мир, куда Лере не было хода, где ей было нечего делать. Мне было не в чем ее упрекнуть, я был на сто процентов виноват в том, что она полюбила одного человека, а несколько лет спустя обнаружила рядом абсолютного незнакомца. Человека, считающего, что в Израиле его единственное место на земле. О том, чтобы ехать со мной, Лера даже не заикалась. Слишком дорого досталась ей Москва, чтобы променять ее на что-либо еще. Сейчас трудно в это поверить, но тогда человек, уезжавший из СССР, прощался со своими близкими навсегда, а в отличие от меня Лера была послушной и благодарной дочерью. Расставание далось нам тяжело именно потому, что мы продолжали друг друга любить. Я обещал не забывать о том, что у меня дочь, а Лера обещала не препятствовать моему отъезду. Я выслушал от отца немало горьких и презрительных слов, но на Регину они с мамой надышаться не могли, как будто предчувствовали, что скоро ничего, кроме Регины, у них от меня не останется.
Через четыре месяца после того как за мной захлопнулись лефортовские ворота, состоялся суд, естественно, закрытый. До последнего момента я не знал, пустят ли на заседание кого-нибудь из моих близких. Увидев отца и Леру, я на секунду почувствовал благодарность своим мучителям, но быстро с этим справился. Они забрали у меня свободу, семью, возможность вернуться на родину, забрали все вплоть до ремня и шнурков. Они хотят сделать из меня даже не раба, нет – подопытную собаку Павлова, реагирующую слюноотделением на колокольчик. Там, где нет людей, постарайся остаться человеком[64]. Я постараюсь. Отец держался прямо, на пиджаке три ряда орденских планок. Лера шла под руку с ним, каблуки ее туфель отбивали четкий ритм по паркету. Они сели в третий ряд и вокруг них тут же образовалось пустое пространство, как вокруг прокаженных. Последовало несколько часов пропагандистской антисемитской жвачки, и я был осужден на три года общего режима за распостранение лживых измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй.
− Подсудимый Литманович, вы хотите сказать последнее слово?
Как трогательно, какая забота о законности. Не пустить на суд никого из моих друзей, ни журналистов западных газет. К кому я должен обращаться с последним словом? К этим номенклатурным рылам? Я оглянулся на отца и Леру. Последний взгляд. Лера вскочила с места.
− Гриша, держись, саранг хае!
Я тоже ее люблю, только жить вместе мы уже не можем.
–−Прекратить антисоветские выкрики! – рявкнул судья.
Много лет спустя, уже в Израиле, я наткнулся на фильм “Не жалеем о нашей молодости” Акиры Куросавы. Главная героиня, как велел ей конфуцианский долг, приехала в деревню к родителям казненного мужа-диссидента. Пальцами пианистки она копалась в промерзшей земле под плевки и насмешки благонамеренных соседей. С прямой спиной терпела оскорбления, болела и голодала. Я пересматривал этот фильм много раз, пока моя жена-израильтянка не расколотила кассету молотком.