Александр Иличевский - Орфики
Прошла ночь, другая, на третье утро стало ясно, что надо срочно что-то предпринять, чтобы вновь ожил инстинкт самосохранения, сошедший на нет из-за истощения двух отравленных желанием тел. Мы снова были убеждены в неотвратимости гибели. Не понимаю, чем объяснить; знаю только, что в этом грубом слиянии – так слипаются два куска глины, если стукнуть один о другой, – смерть оказалась так близко, что мгновениями чудилось, будто мы уже ввалились в ее глазницу. Не было сил очнуться, вернуться к простым жестам, словам. Сутки напролет мы не могли вымолвить ни слова, вцепившись друг в друга среди простыней коснеющей хваткой.
…Я услышал, как разлиплись ее губы, и, глядя в потолок, Вера прошептала: «Если ты скажешь мне сейчас умереть, я умру… Если резать вены, то вдоль».
В те времена у меня в кошельке лежал конвертик из вощеной бумаги с бритвенным лезвием для очинки карандашей. Минуту я размышлял, не дотянуться ли до брюк и не достать ли этот гибкий кусочек металла, которым я привык снимать с кохиноровских карандашей пахучую стружку. И вот эта бесчувственность, проросшая в душу, вдруг обожгла пах, и я вскочил. Слова Веры были словами-убийцами, надо было спасаться, ибо тем временем воображение рисовало наши тела навзничь на бледной хлопковой равнине, по которой ало расплывались крылья, закрепленные ремешками порезов на наших запястьях.
Часа через два мы завтракали в «Джелтаранге» на Чистопрудном – коржиками и пряным кофе с гвоздикой. Согревшиеся и чуть пьяные от сытости и застыдившиеся самих себя, мы вышли на бульвар. Он показался непреодолимо широким – свет удваивался зеркалом пруда. Мне всегда нравилось сидеть здесь на лавке в сумерках и медитировать на отражения окон, фасадов, деревьев. Зажигались фонари, огни их расплывались световыми размятыми нитями, свет мерк, и сознание пригашалось. В этом созерцании виделось благо, ибо юность – это всегда битва тревожности против покоя, год идет за три, гормональные бури, грозовые шторма в жилах.
В бульварах отражается особая икона Москвы, точней, череда икон, выстроенная подковой, объемлющей город изобразительным пунктиром. В фокусе Бульварного кольца Москва еще сохраняет осмысленность. Сколько поэзии в этом срезе кольцевом – Никитский, Тверской, Страстной, Петровский, Рождественский, Покровский, у каждого свое лицо, составленное из фасадов, хребта аллеи; своя историческая драма. Вдоль Тверского некогда били из пушки. На Рождественском Бабель беседовал с босым Есениным и выдавал Эренбурга за своего сына. На Покровском левые эсеры устанавливали республику, арестовывали Дзержинского, владели почтой, телеграфом, бомбили из Милютинского сквера Кремль. На Никитском однажды в июне, захваченный любовным настроением, я ночевал, впитывая сквозь бессонницу тихий свет белых ночей…
Только на склоне Рождественского холма, озаренные горой воздуха, открывшейся над Трубной площадью, мы пришли в себя. И стыд поразил нас обоих, еще недавно убежденных, что смерть самое лучшее, что может произойти. Теперь же, на осеннем бульваре, над Москвой, вдруг захотелось жить.
Наконец мы оказались на Петровке – в кафе, где я иногда просиживал день напролет, читая Камю, поглядывая по сторонам, иногда знакомясь с компаниями хиппи, длинноволосыми парнями и девушками с лентами на лбу, колокольчиками и непальскими вязаными ленточками, приходивших со сквота в Крапивенском (подняться пожарной лестницей в разбитое окно третьего этажа кирпичного, мозаичной кладки купеческого дома). Вечером я шел в Каретный встречать Веру. В тот день ей нужно было подать о себе весточку после нескольких дней отсутствия; у общественной уборной напротив Петровки, 38, два пьяных обессиленно молотили друг друга. Они ерзали по подпорной стенке сада Эрмитаж – полной дымящейся осенней листвой огромной вазы. Каретный выдвинулся рядами холодных пыльных окон, в одном всегда был подсвечен аквариум с гуппи, полощущими обгрызенными хвостами; проходя мимо, я никого не заставал в том окне, хотя подолгу стоял под ним, глядя на параллелепипед с кусочком Амазонии, населенный райскими рыбками. Я подвел Веру к этому окну, она улыбнулась, мы вместе, будто дети, постояли перед аквариумом; шагнули дальше, и мальчишка на велосипеде, дребезжа звонком, разбил перед нами осколок неба в луже.
У дверей «Пламени» курил мрачный человек в военной форме, он увидел нас и оживился, потер желтым от табака ногтем наждак подбородка. Это был Сергеич.
– Вер, ты это… только не волнуйся. Отца забрали. Велел тебе поберечься… Привет… передавал… еще. Сказал, передай, чтоб не беспокоилась. Говорит, любит тебя.
Сергеич неловко протянул к ней руки, наверное, обнять, но Вера, приостановившись только на мгновение, скрылась за дверями. Я остался снаружи.
– Боевая девка, вся в отца, – пожал плечами ординарец.
– И что теперь? – спросил я.
– Если б не посадили, он водку до самой смерти бы кушал… Кто ж знает, может, так оно бы и лучше было.
Сергеич докурил и раздавил окурок носком ботинка; робко глянул на меня и тронул фуражку за околыш: «Пойду я?»
Я посмотрел ему вслед и двинулся за ним по уже утонувшему в сумерках переулку. Остановился перед окном с рыбками; у аквариума теперь сидел рыжий кот и умывался. Я развернулся и решительно вошел в подъезд. Потыкавшись по ступеням, пройдя через дымовую толщу курилки, я увидел Веру, сидящую за столом перед пишущей машинкой. Над ней склонялась женщина в толстой вязаной кофте, с зажатой между костяшками пальцев папиросой.
Плечи Веры вздрагивали.
Я развернулся, вышел, а через час стоял перед дверью, в глазке которой чуть стемнело; повернулся замок. На пороге стоял голый по пояс Ибица.
– Мне Романа Николаевича.
– Зачем?
– Надо.
– Пошел вон.
Я успел поставить ногу в щель между косяком и дверью. Теперь Ибица давил с другой стороны и бил плечом; я терпел.
– Кто там, милый? – послышался скрипучий голос Барина.
– Картошку по квартирам разносят.
– Если синеглазка, надо бы взять.
Тут я, почуяв слабину, навалился и опрокинул Ибицу в коридор. Еще через секунду я стоял на коленях перед Романом Николаевичем.
– Это еще что такое? – Барин полулежал в спальне в халате с развернутой газетой на коленях и разглядывал меня поверх очков.
– Не велите казнить, Роман Николаевич. Деньги нужны. Что хотите со мной делайте…
Сзади Ибица пятерней вцепился мне в волосы и поволок к двери.
– Оставь… – велел Барин.
Ибица бросил меня, а я снова подполз к кровати на коленях.
– Ты принимал сегодня ванну, мальчик? – негромко спросил Роман Николаевич. – Горячая вода распарит твои нервы. Дорогуша, – обратился он к Ибице, – не в службу, а в дружбу, организуй пареньку баньку.
…На рассвете, очнувшись от ударившей в грудь тревоги, я подскочил на постели, не соображая, где нахожусь. Липкий удушающий запах розового масла снова захватил мозг. Я вслушался в храп Романа Николаевича и, испугавшись того, что происшедшее со мной накануне снова захватывает мой разум, вышел из комнаты. Едва найдя в потемках кухню, стуча зубами о край стакана с водой, я попытался погасить долбившее мозг воспоминание о вчерашнем и всматривался с подоконника в уже разбавленные чернила ночи… Я поднес запястье к лицу, снова задохнулся парфюмерным запахом масла. Меня со стоном вытошнило в раковину.
Вчера, последний раз всхлипнув и рявкнув надо мной и освободив наконец мою шею от стальных своих пальцев душителя, Роман Николаевич отдышался и прохрипел:
– Ну, душа моя, теперь вижу, что денежки тебе и в самом деле нужны. Что ж, я дам тебе их заработать.
Через час я сидел в доме Пашкова на стуле перед таким же голым, как и я, рыжеволосым парнем в маске летучей мыши, грубо вырезанной ножницами из бархатной бумаги для аппликации.
– У нас есть игра, – объяснял мне по дороге Роман Николаевич. – В ней мы выигрываем будущее и проигрываем настоящее. Будущее, так сказать, разыгрывается нами по вексельным обязательствам. А проигрыш оформляется настоящим. Таков наш договор со случаем, с нашей богиней. Мы поклоняемся Ананке, слыхал о такой? Это богиня Необходимости, наивысшая богиня во всем пантеоне. Когда рушится такая империя, небеса раздвигают ложесна. Скоро парад планет, точка могучего разлома. Пока небеса открыты, можно многое успеть…
Не веря своим ушам, я ощущал, как моя печенка превращается в ледышку.
– Когда разворачивается вспять эпоха, когда на рынок выходят миллионы жизней, это не может пройти мимо крупных игроков. Последний раз так ложесна были разъяты в феврале 1917 года. И мы тогда кое-что успели. Отец мой служил секретарем у Маклакова, он решил часть ордена оставить на откуп и внедрение к красным… И, знаешь, славно они тогда поакушерствовали. Они вовремя перепрятали колчаковское золото, платину сохранили, и многое другое прибавили к заслугам Двенадцатого ордена… Теперь… Да и всегда мы были своего рода акушеры. Тяжкая работа! Кто еще способен принять рождающиеся беды, смерти, несчастья, погромы, войны, бунты, катастрофы? Страна погружается в пучину адскую, в горнило. Потонут атомные крейсера, теплоходы, попа́дают самолеты… Наркотики и алкоголь, безграмотность и злоба, алчность и бесчувственность захлестнут удавку на народной вые. Кто-то скажет про нас: олимпийцы! Нет, мы слуги, всего только слуги у обеденного стола Хроноса, на который подаются его собственные дети.