Вацлав Михальский - Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Тайные милости
Боже мой, где все это… куда утекло невозвратное, в какие черные дыры, между какими галактиками… между какими микромирами?..
За стеной, в квартире соседнего подъезда, казалось, длинным-длинным смычком уныло перепиливали скрипку. «Клавусин Колечка мается, – прислушиваясь к пилящим, выворачивающим душу звукам, сочувственно подумал Георгий. – Бедный пацан, света белого не видит». Жители их большого двора обновились, считай, на три четверти: некоторые умерли, а многие получили отдельные квартиры в новых микрорайонах, так что из старых материных соседок осталась одна Клавуся. Никто не ходит к матери в гости, никто не обременяет ее своим обществом. Тишина. Покой. Только слышно, как трескается на подоконниках, лупится от жары масляная краска. Правда, иной раз, словно освежающий вихрь, ворвется с диким воплем Клавуся:
– Ой, ужас, ой, ужас! Тетя Аня, что мой Колечка наделал!
– Что такое, Клавочка?
– Ой, кошмар, просто кошмар… почерк испортил, негодяй!
Мама успокаивает Клавусю, дает ей валерьянку, улыбается, затевает жарить колбасу с луком или яичницу – по нынешним временам она и Клавусе рада.
Клавуся – врач психдиспансера, она и сама заговаривается, и это понятно – забот у Клавуси выше головы. Во-первых, ей надо бдительно следить, чтобы ее муж Федор Иванович не напился раньше запоя, который полагался ему ежемесячно; во-вторых, нужно было следить за старшей дочерью от первого брака, хорошенькой Милкой, чтобы она не принесла в подоле ребеночка; в-третьих, вместе с младшим сыном Колечкой изучать не только русский и арифметику, но и сольфеджио, потому что Клавуся страстно мечтала, чтобы из него вышел великий скрипач, и вот уже третий год тиранила квелого Колечку музыкальной школой; в-четвертых, ей нужно было зарабатывать деньги, чтобы кормить и поить их всех.
Муж Клавуси, Федор Иванович, был человек во многих отношениях замечательный. Он работал кем-то вроде ревизора по эксплуатации электрических систем на предприятиях города и мог безо всякого взять в руки два оголенных провода под напряжением в двести двадцать вольт и рассуждать при этом, что у него к электричеству иммунитет.
Георгий познакомился с ним несколько лет назад, что называется, в боевой обстановке. Клавуся так дико визжала среди воскресного дня, что ему и еще двум соседским мужчинам пришлось вломиться в квартиру.
– Горит! Горит! Спасайтесь! – кричал Федор Иванович, подтаскивая Клавусю с Колечкой на руках к окну и стараясь выбросить их со второго этажа.
Еле обротали его – сшибли с ног, связали бельевой веревкой. Потом разыскали стакан водки, он выпил его, стуча зубами о край, содрогаясь от каждого глотка. Выпил и уснул мертвецки – кряжистый, широкий в бедрах, с длинными мощными руками, с крепкой лобастой головой, похожий на живой пенек недавно срубленного дерева.
Потом как-то случилось само собой, что они подружились с Георгием, и однажды он даже ходил проведывать его в центральную больницу – в то отделение, где лечили алкашей. Кажется, это было весной. Они полулежали на зеленом пригорке в больничном дворе, покуривали, говорили о том о сем. Пахло карболкой и молодой, только что скошенной травой – это косил за кочегаркой возчик Степа, знакомый Георгия еще с детских времен. Среди прочего зашел разговор о ленинградской блокаде – Федор Иванович пережил ее, будучи подростком, – о его первой жене Вале.
– Бедненькая, маленькая совсем была, лет десять, не больше, – запахивая полу бумазейной куртки, закрывая от глаз Георгия срамную татуировку на груди, рассказывал Федор Иванович. – Слегла ее мама, и стала маленькая Валя сама ходить за пайкой. Но пока до дому дойдет, бедненькая, все и съест, пощипывает по крошке, пощипывает и съест. Мать ей прощала и нам ничего не говорила, никому, мы в одной коммуналке жили. Она обещалась матери, что больше не будет съедать, да все не могла взять себя в руки. Так и умерла Таисья. А Валя всю жизнь не могла себе этого простить: бывало, во сне так зубами скрипит, будто железо ест. После войны стала работать буфетчицей, при еде. Вместе и начали выпивать.
Видит бог, боролся Федор Иванович со своим недугом, как умел. Чтобы уйти от запоя, он привозил к окнам своего подвала (подвалы были под домом, их окна чуть поднимались над тротуаром) два-три самосвала песка – тонн пятнадцать – и кидал эти тонны совковой лопатой сначала в подвал, а потом из подвала, кидал до седьмого, до двадцатого пота, стараясь изо всех сил убежать от своей слабости. Но когда она его настигала, он проявлял столько изобретательности и упорства, что находил выпивку буквально из-под земли, какие бы меры ни были к нему приняты.
Как-то среди запоя Клавуся заперла его в квартире совершенно голого и всю одежду, какая только у него была, отнесла к соседям. Так он сшил себе штаны и рубаху из кружевной оконной занавески, прихватил патефон и спустился с ним из того же окна по водосточной трубе. Патефон продал на базаре за три рубля, купил большую бутылку плодово-ягодного и, когда Клавуся пришла с работы, уже лежал в родном подъезде, бережливо зажав в кулаке рубль двадцать, оставшийся от вырученных за патефон денег, – как честный человек, Федор Иванович никогда не брал больше того, что было ему крайне необходимо.
В светлом углу большой комнаты, в резной дубовой кадке, широко разрослась китайская чайная роза, принадлежавшая когда-то их соседу по лестничной клетке Акиму Никифоровичу – в прошлом любимому собеседнику отца Георгия. В те времена, когда был жив отец, с Акимом Никифоровичем еще можно было побеседовать обо всем – от Гегеля и до вулканизации покрышек. В конце тридцатых годов он окончил военную химическую академию (Георгий своими глазами видел удостоверяющий документ – как-то среди душевного разговора о рыбалке сосед выкопал его из кучи сваленных в углу комнатенки книг), а в войну, говорили, изобрел бутылку горючей смеси, ту самую спасительную бутылку, что бросали в немецкие танки в сорок первом, сорок втором солдаты, а поздней – партизаны. Говорили, что жена и трое детей Акима Никифоровича погибли в Киеве во время первой бомбежки, а сам он якобы провоевал до норвежских фиордов и где-то там, на самом излете войны, на ее окраине, ранило его – очень обидно – в причинное место, так что с тех пор он перестал интересоваться женщинами. Наверно, последнее было правдой, потому что сколько ни подкатывалось к нему вдов – все уходили ни с чем.
Никто не помнил, когда и почему попал Аким Никифорович в этот приморский южный город, – наверное, сразу же после войны, во время местного нефтяного бума. Скорее всего, это так и было, потому что многие годы он проработал в нефтяном управлении, – хоть нефти и не оказалось, управление просуществовало в городе почти четверть века, едва ли не до конца шестидесятых годов. Потом его все-таки ликвидировали. К этому времени Аким Никифорович вышел на пенсию, но продолжал работать на сепараторном заводе – варил резину, из которой изготовлялись прокладки какой-то совершенно уникальной эластичности и прочности. Частенько приезжали за ним с завода на легковой машине и, какой бы ни был он пьяный, увозили на работу. Правда, его предварительно влекли под водопроводную колонку, освежали холодной водой, приводили в чувство, чтобы он мог во всеоружии трезвости варить свою замечательную резину, без которой не будет сепараторов, а стало быть, и сметаны, и масла, и многого другого.
Однажды Георгий сказал ему:
– Вы бы, Аким Никифорович, учеников выучили, чтобы вас каждый раз не таскали.
– Разве их можно выучить, Жора? – печально взглянув на него белыми от водки глазами, спросил он в ответ. – Это любить надо. Без души и борща не сваришь, не то что хорошей резины.
В комнатенке, которую занимал Аким Никифорович, царил редкостный беспорядок. В одном ее углу стояла узкая железная кровать с пружинной сеткой, покрытой несколькими бумажными мешками из-под цемента, – так он и спал на этих мешках зимой и летом, подложив под голову засаленную ушанку. В другом углу были кучей свалены книги, самые разнообразные – от Канта и Гегеля, которых он чтил всей душой, до «Маугли» и математической «Теории случайных связей». В третьем стояли бамбуковые удочки, спиннинги, лежали на полу свинцовые грузила, пучки лески, целые и поломанные катушки, там же висели на вбитых в стену гвоздях снизки вяленой тарашки. В четвертом – обшарпанный шкафчик с электроплиткой, чайником, ведром питьевой воды (до самого последнего времени ни воды, ни канализации не было в их домах, так что на полу перед шкафчиком помещалось еще и помойное ведро, полное плавающих в темной мути окурков).
И среди всей этой кисло пахнущей, застарелой грязи сияла на подоконнике нежная китайская роза в глиняном горшочке – всегда заботливо политая, всегда с протертыми от пыли листочками, всегда ухоженная, как маленькая внучка в доброй семье.
Постепенно любовь Акима Никифоровича к немецкой философии пошла на убыль, старик стал заметно сдавать.