Татьяна Замировская - Воробьиная река
Тем мутным летом мы покупали за краденые копейки пластинки в комиссионных магазинах, бегали по городу мысленно голые, насильственно играли в предсказания, смешили этим цветастых соседок, некоторых пугали до смерти: вот уже мчит на свой четвертый без лифта перепрятывать эмиграционные сбережения. Если бы в те времена был суд, кто-нибудь бы подал в суд, но с этим тогда было сложно.
Эта семья уезжала навсегда, мама, папа и 14-летняя Ляля, имя простое, как пять еще не забытых копеек, фамилия была посложнее, мы ее произносили как Франкенштейн только ради того, чтобы увидеть, как Ляля медленно вынимает из пояса джинсов жесткий кожаный ремень, чтобы преследовать нас с ним, хохоча и плюясь теплой детской слюной, а не этой чужой железнодорожной кровью, темными теплыми дворами, увитыми, будто сиренью, качающимися синими тенями.
Вот она стоит в зияющем провале подъезда, медовые волосы до плеч, апельсиновые тени под глазами, безразмерная отцовская футболка с логотипом несбыточного, узкие черные джинсы, эта мятная, примятая сонная улыбка – пока, мальчики, пока.
Ляля беременна: она тонкая, тощая, как уличная кошка, и этот маленький тугой живот, размером с крупный грейпфрут, смотрится на ее жестком подростковом теле, как смертельная опухоль – то ли уедет навсегда, то ли умрет при попытке вырезать. Об этом вполголоса переговариваются соседки, когда Ляля победоносно проходит мимо них, вдруг оборачиваясь, сплевывая в снег лужицу перламутровой ржави и так же вполголоса сообщая, что Бараниха собирается в Израиль через год, а квартиру продавать боится, еще бы, сейчас страшно продавать, к Верховцевым вот бандит вместо покупателя ввалился и видеомагнитофон отжал, а мог и Верховцевых захватить в страну похищенных видиков, смотрели бы там в вечности цианидовые мультфильмы до Страшного Суда.
«Уже там, видимо, родит» – сидят по вечерам на скамеечке у подъезда, озабоченно звенят: видимородит, видимородит. Зимородок-герой Ляля проходит мимо, размахивая зеленой, как муха, продуктовой сумкой. Ляля не здесь, у нее дома десять розовых ящиков, по которым она, закусывая щеки от усердия, раскладывает свои школьные дневники, детские рисунки, подаренные нами сборники на аудиокассетах – Ляля хочет то ли забрать с собой свою прошлую, леденцовую, еще детскую жизнь, то ли оставить ее тут нетронутую, как памятник. Мы надеемся, что она оставит это все нам, и когда чугунная приграничная вечность, туго сглотнув, примет послесмерть ее семьи, мы будем годами перелистывать страницы Лялиной жизни. Наверняка это была очень интересная жизнь: например, никто так и не знает, от кого Ляля забеременела. Возможно, мы найдем разгадку на страницах ее дневника. Впрочем, кажется, ее мама и папа искали эту разгадку везде, но так и не нашли, и удивительно быстро смирились: может, это и не беременность вовсе. Во всяком случае, нам она не мешала, мы считали Лялю красавицей. До дара предсказания чужих отъездов у нее обнаружился еще один, не менее бесполезный дар – присев на корточки перед уличной дождевой лужей и опустив в нее ладони, с безошибочной точностью определить день рождения человека, который последним прошел по этой луже как минимум по щиколотку в воде.
Гоняли туда-сюда по лужам пацанов с соседних дворов, уходили зареванные, мокрые, цедили сквозь слезы и зубы свои мелкие, маленькие деньки: седьмого апреля, десятого мая, и Ляля победоносно усмехалась влажными бледными губами, после чего каждый из нас отпускал жесткую птичью лапку крошечного страдальца с Ленинской сорок шесть – беги, малыш, не говори маме, что бродил по лужам, до утра, она и так догадается, материнское предвидение не хуже нашего домашнего.
Ляля не боится стать матерью, Ляля вообще ничего не боится, кроме скорого отъезда – все эти несколько месяцев она задумчиво упаковывает каждую тетрадку, каждый блокнот в целлофановый пакетик, подписывая его несмываемым маркером, часами бродит с нами по слякотному весеннему городу, хватая прохожих за рукава пальто и улыбаясь, пока рот до рвоты наполняется солью и кровью, обнимает кирпичные углы домов, триумфально хамит директору школы, забирая у него ветхие справки про свое образование – Ляле уже можно не ходить в школу, доходит там, и беременность доходит там, шепчут соседки, доходит-доходит, и тянется, как жевательная резинка и поезд в Москву, влажный апрельский вечер, и живот все больше, и вот уже восьмой ящик запечатан ее самодельной девичьей печатью с бельчатами и белым голубиным пухом – то ли надгробие, то ли багаж, не поймешь, не разберешь.
В то время отъезд был как смерть, и мы провожали Лялю, будто на эшафот, паковали ее как на «Титаник», завидовали и ненавидели, и она, хохоча, обнимала нас, повисая на наших плечах, как на последних качелях своей здешней жизни, и обещала писать. Мы отлично знали, что оттуда никто никогда не пишет. Да и какой смысл в этих письмах? Все равно, что явиться на бабушкину могилу и получить от нее прямо там в конверте записку о том, что все хорошо, отлично устроилась. Мы сами видим, что отлично устроилась, мы тебя и устраивали, первыми швырнув горстку земли на палубу твоего деревянного трансвселенского лайнера – ты пропутешествовала, пожалуй, уже до самого центра планеты и вот-вот сгоришь, но не сомневаемся, что устроилась отлично. Все, что происходит с близким человеком по ту сторону, нас не интересует и интересовать не должно. Поэтому важно правильно попрощаться – и это искусство мы освоили в идеале.
Ляля говорит, что через десять лет, когда отучится и станет сама зарабатывать, обязательно приедет. Нам бы этого не хотелось: кому охота видеть, во что превратился близкий человек через десять лет после того как? Однако, это важная часть нашего ритуала: обещания встреч в раю, там, где никто никого не узнает и никто никого не помнит. Мы заходим по колено в лужу после ливня, Ляля опускает в нее ладони и молчит. Она и так все про нас знает. Ей немного тяжело сидеть, мешает живот. В принципе, это все похоже на затянувшийся прощальный поцелуй – кромешная вспышка затмевающего все знания, полученного неведомым запретным способом, но не имеющего никакого смысла, потому что вся информация друг о друге у нас уже есть. Способ, которым она получена, самый примитивный, но для нас самый болезненный: близость, ясность, эта изматывающая вечерняя беготня. Ляле хочется повторять напоследок эти тягостные вечерние поцелуи регулярно, каждый день, но мы быстро мерзнем, и соседи каменными птицами смотрят из окон, да и ей тяжеловато сидеть, мешает живот. Кто это был, Ляля? Ляля тяжело поднимается, выпрямляя тонкие, как оторванные ветром ветки деревьев, узловатые ноги, с ее ладоней капает серая чугунная дождевая вода. Кто-то смотрит на нас из маслянистого вечернего окна. Скоро она уедет, и ничего этого больше не будет. Кто, Ляля? Если не мы, то кто?
Она говорит, что никто, и мы ей верим. Или шутит: святой дух, весенний снеговик, валялась пьяная этим невозможным своим будущим в снегу, а поднялась уже вся нафаршированная этой серебристой пыльцой, которая начала виться, прорастать, забиваться в нос и наполнять живот чем-то жарким, жалким, вибрирующим и слепым, как котята. Она никогда не врет: про нас, например, она сказала, что мы никогда никуда не уедем и всю жизнь проживем здесь, в этом слякотном дворе, так оно и случилось, а когда вся жизнь закончилась, мы переехали в города побольше, но это не считается, ведь там была непрерывность.
Лешу мы знали давно, он был из этих, немного надменных низкорослых парней с гитарами из двора через дорогу: пару раз играли двор-на-двор в футбол не на жизнь, а на последующую кровавую драку; дал кому-то из нас щелбана, но мы скрутили руки и сразу нет-нет, мир и дружба, не дали сигарету, потому что не курили, он курил, и в отместку сам предложил нам вонючую, как смерть, ржавую табачную пачку. Отказывались, но прижал, заставил, потом долго хохотал, наблюдая, как мы харкаем на зеленые подъездные стены непереносимостью этой дерзкой приметы чужой юности. Зеленые, зеленые. Мы помнили только свои зеленые, как стены, лица, его шрам над бровью, его скользкий вопрос про пластинки: темный типчик, чужие дворы, ни шагу к нашей луже.
Ляля встретила Лешу в последний день перед отъездом, они буквально приклеились друг к другу в бесконечной, тяжелой, как свинец, очереди за хлебом. Лялю родители попросили купить побольше черного хлеба, потому что там, в этой послесмерти, в направлении которой они уже покорно склонили, сложили все свои чемоданы, черный хлеб на вес золота, сказали они.
«Зильберманы позвонили и попросили привезти им две буханки», – уточнила Ляля про черное золото. Никому из нас никогда не могли бы позвонить Зильберманы – как телефонная связь способна преодолеть этот невидимый черный океанический водораздел между этой жизнью и другой, подземной, пылающей и превращающей родное во всеобщее?
Возможно, Зильберманы могли звонить только тем, кто сам находился как бы на пороге этого большого перехода в неведомое – тем, кто, как наша Ляля, на несколько месяцев завис в порхающем, невыносимом состоянии прощания с собственной судьбою навсегда.