Ирина Муравьева - Райское яблоко
Сам Непифодий был, однако, настроен благодушно и, судя по всему, наслаждался своим кратковременным отпуском в самом сердце любимого города.
– Вот, Саня, – сказал Непифодий, быстро убирая за спину правую руку, как будто спасая ее от лобзания. – Вот, Саня, удрал на три дня. Ты завтракал нынче?
Саша хмуро кивнул, поразившись здоровому румянцу на лице духовного отца своего.
– А я, Саня, нет. Сейчас нам поесть принесут. Ты, Саня, садись. Таисия! Кушать!
Строгая и неженственная Таисия вошла с большим подносом. На подносе стояли чашки, серебряный кофейник, из носика которого бежала голубоватая пахучая струйка, масленка, икра, ярче крови по цвету, и розовый пухлый батон.
– Яичницу будете кушать, мужчина? – спросила Таисия, глядя на Сашу с таким грозным видом, что он весь поджался.
– Спасибо, я сыт.
– А вам принести? – и она наклонила голову, опустила редкие ресницы.
– А мне, будь добра, принеси. Три яичка и с луком.
Пробормотав что-то, чего никто не расслышал, фанатичная Таисия вышла с пустым подносом.
– Ну, Саня, давай, говори!
Непифодий раскинулся в кресле, прихлебывая ароматного кофе из очень красивой, с цветочками, чашки.
– Да что говорить? Плохо мне. Тут Лиза вернулась, совсем как старуха. Молчит целый день, ходит в рваном халате, хлопочет. «Ты, Саша, устал? Ты, Саша, прилег бы. Ты, Саша, поел бы…» Тоска у меня. Ведь раньше, Валера… – Тут Саша запнулся.
Отец Непифодий махнул бутербродом.
– Давай, говори!
Саша, покрасневший было от случайно вырвавшегося из него мирского имени духовного наставника, опять приободрился.
– Я смерти боюсь. Вот, знаешь, был сон. Такой, впрочем, сон, что и не перескажешь. Как будто я, знаешь, завис в пустоте. И тьма подо мной. Наверх посмотрю, и там тьма. Не страшно, а даже спокойно, как будто я спать только очень хочу. И кто-то как будто бы мне объясняет, что, мол, хочешь спать, так и спи, а спать будешь крепко и весь растворишься. Как сахар вот в чашке. Исчезнешь, короче.
Отец Непифодий испуганно поставил на стол недопитую чашку.
– И что? И весь сон?
– Нет, не весь. И начал я словно бы плыть. Вернее, барахтаться начал, стараться из тьмы этой выбраться. Вязко так, клейко. Как будто кисель, только очень густой. И я понимаю, что больно не будет. А сам, знаешь, дергаюсь, рвусь весь, стараюсь. И все понапрасну. А мне говорят: «Что рвешься? Тебе прилепиться-то не к чему». Мол, все, чем ты жил, чем дышал, – пустота. И сам ты – кусок пустоты. И в ней ты останешься, нечего рваться. Я с этим проснулся.
Отец Непифодий прикрыл глаза левой ладонью.
– Что скажете, батюшка?
– Что я скажу? Мучительный сон, Александр. Мучительный. По мне, так уж лучше бы ты не рассказывал! Да, да! Взял бы да утаил! Поскольку и я человек. Ты думаешь, Саня, я рясу надел, грехи отпустил, да и в рай попаду? А если я, Саня, с тобой, в пустоту? В кисель этот твой? Вот что страшно! Ох, страшно!
– Тебе-то что страшно? Грехи свои все отмолил…
Непифодий не дал ему закончить:
– Да как отмолил? Да чего отмолил? Ведь это я их, нерадивых, учу: идите, мол, да и молитесь! Отмо́лите! Они и идут. Им лишь бы простили! Они же как школьники в школе! А вера не в этом!
Суровая Таисия вошла с яичницей и строго посмотрела на Сашу.
– Покушайте, батюшка. Яйца простынут.
Непифодий зашикал и замахал на нее обеими руками:
– Иди, иди, матушка! Не до яиц!
Таисия выплыла.
– Мне, Саня, еще, может, даже страшнее. Я вроде живу внутри церкви, в законе, ко мне вон приходят, я их наставляю. Не ешьте скоромного в пост, не грешите, не пьянствуйте, с ближним делитесь, любите. А вера-то здесь ни при чем, Александр! Ведь это все – правила, друг мой, слова! А пьяница бедный пойдет и напьется, поскольку он, Саня, иначе не может! А после ко мне – грешен, батюшка, грешен! В меня-то он верит, а в Бога не верит! Икону целует, а что в ней, в иконе? На каждой – цена да фамилия автора!
Отец Непифодий перевел дыхание и возвысил голос.
– А братья мои по духовному сану? Ведь только и сеют один только страх! Народ и так темный, унылый, разгульный, а их еще учат: «Враги кругом, бдите! Все только и думают, как бы быстрее нас всех, православных, гуртом на колени!» Какой уж тут ближний? Кого возлюблять-то?
Саша никогда не видел духовного отца своего в таком возбуждении. У Непифодия как будто пружина внутри распрямилась. Он поднялся с кресла, подошел к окну и затылком прижался к перекладине. Яркое, зимнее солнце разгорелось над его волосами.
– А я, Саня, деньги люблю! Да, люблю! Зачем человеку два дома, скажи? Ведь тело одно! На два стула не сядешь! А я вот оттяпал себе особняк! А сколько часов у меня, ты не знаешь? И лучше тебе, что не знаешь. Я сам давно сбился со всякого счету! А сколько костюмов? Да, Саня, каких! Ведь фирма на фирме, ведь бирка на бирке! А я себя все извиняю: несут! Несут, Саня, дарят! Не гнать же людей!
Отец Непифодий опять замолчал. Саша с тревогой посмотрел на него. Вопросы, с которыми он пришел сегодня в Большой Козихинский переулок, начисто выветрились из головы.
– Вот Таню свою схоронил и запил. Никто и не понял. Сказался больным. А нет чтобы честно пойти и покаяться: «Ну, плохо мне, братцы! А выпью – и легче». Так нет! И три месяца всех проморочил! Престиж! А сколько ко мне, Саня, нелюди ходит! Ну, бритых-то этих! Кресты во всю грудь! Ведь это же, Саня, преступники, черти! У них и не зубы во рту, а клыки! Придет и отвалит деньжонок «на храм», подарков надарит. И руку целует. А я подаю и не брезгую. Вот как! Ведь вижу, что черт, а грехи отпускаю. А кто я такой, чтоб грехи отпустить? А он вон отъедет на два километра да снова зарежет! Такого же, бритого!
– Ну, ты же не можешь за всех отвечать…
– И женщин люблю, – понизив голос, зашептал Непифодий. – Пока была Таня жива, я держался. И голода не было этого, плотского. А как померла, так не знаю, что делать. Венчаю, бывает, а сам-то все пялюсь! Невесты ведь знаешь какие бывают? Не дай Бог глазами разденешь, ой-ой! Сгоришь со стыда, хоть в петлю полезай!
Прежний здоровый румянец на его лице сменился желтоватой бледностью, руки начали торопливо перебирать пуговицы на рубашке.
– Затем и держу крокодилку в прислугах. Посмотришь на рожу – свет белый не мил. Такое себе изобрел, Саня, средство. Молился, постился, и не помогло. А тут как войдет, так мне легче…
Неженственная Таисия просунулась в дверь.
– Шофер там приехал. С дарами от этого… Никак не упомню… Бездумного, что ль…
– Безмерного, а не Бездумного, матушка! Гони его к лешему!
– Он уже выгрузил…
– Да занят я, слышишь! Беседа идет.
– Так я же ему объяснила: «беседа». А он говорит: «Пусть хоть благословит». Торчит вон под окнами, не уезжает.
Отец Непифодий обреченно развел руками.
Оказавшись на улице, Саша сделал несколько шагов и оглянулся: из ловкой какой-то, блестящей машины на очень красивых колесах, приплюснутой, стоящей на противоположной стороне, но не возле тротуара, а заехав прямо на него и перекрыв движение редким пешеходам, вылез огромного роста, с бритой, сразу же покрасневшей на холоде головой, в черном костюме, белой рубашке и галстуке, широкоплечий детина и затоптался у двери особняка. Через несколько секунд высунулось широкозубое лицо Таисии, которая, подозрительно оглядев почти что пустой переулок, пропустила детину внутрь, и дверь с сильным звуком захлопнулась.
До дома Зои было минут десять-пятнадцать ходу. Саша вдруг почувствовал такую звериную тоску, но не по ней даже, а по тому, что было связано с ней и переполнено ежедневной радостью от того, что она существует на свете и он может обнять ее. Тоска так давила на грудь, что ребра заныли. Тогда, уже не раздумывая, не спрашивая себя, верно ли он поступает, Саша развернулся и решительно зашагал по направлению к Леонтьевскому переулку.
– Соскучился. Это же не преступленье, – сказал себе Саша.
Не успел он пройти и двадцати метров, как небо вдруг словно немного раздвинулось, сначала блеснуло, потом потемнело, и на мокрые от ночного дождя деревья, на крыши машин, на пожухлые листья пошел первый снег. Свежесть этого младенческого, изумленного увиденным и потому летящего наискосок снега была столь чудесной и так отличалась от темной земли, что не только Саша, человек впечатлительный и порывистый, но даже грызущие семечки няньки с детьми вдруг улыбчиво порозовели. А каменный толстый Крылов рядом с прудом слегка усмехнулся: «Однако зима».
«Отлично, что снег, – решил Саша, – отлично. Хороший мне знак, а не просто погода».
Он, впрочем, несколько поторопился с выводами. Во дворе музея Станиславского, за высокими окнами которого смотритель дремал на своем жестком стуле, судьбе благодарный за то, что она дала ему этот вот стул, на котором сидит он в тепле, наслаждаясь покоем, в то время как разным другим, невезучим, досталось какие-то сваривать трубы, водить поезда по опасным тоннелям, а то и искать в глубине земных недр полезные (но не себе и не близким, а жадным и алчным, балованным людям!) металлы, такие, как никель, и газы, – так вот: во дворе много лет стояла под старыми липами лавочка. На лавочке этой в погожее время скучал одноногий герой дядя Леша, прошедший сапером войну и осевший на шею и плечи жены Антонины, а зиму и осень скамья пустовала.