Татьяна Замировская - Воробьиная река
– Вам кажется, что муж вас больше не любит, – говорил психотерапевт. – Это нормально. Теперь всем так кажется.
А мама отвечала:
– Максим Максимович! (это я). Выйди из кухни сейчас же!
– Я за пирожками, – объяснял я, хватал блюдо с пирожками и по инерции бежал с ним в свою комнату. Там пирожки, конечно, есть невозможно – там Чужой беспрестанно хнычет, выводя что-то фломастерами в моей тетради (роман о любви, понимаю я, он уже в таком возрасте, наверное – когда там у них наступает возраст, когда можно размножаться?), а Хищник хищно смотрит на пирожки, и я понимаю – надо их отдать, потому что их испекла его мать, это их пирожки вообще-то. Хотя раз они теперь живут с нами, пирожки отчасти и мои, выпеченные из нашей муки. Я беру один пирожок и иду в родительскую спальню, где слепая Лиличка с засахаренными глазами спит на отцовском незастеленном месте: во всяком случае, собака-то практически наша, потому что ее покупал мой папа.
Мой папа очень добрый. Поэтому его любят собаки, тети, дети тети, дяди тети (мама рассказывала, что какие-то ранние претенденты на сердце молодой тети Гули очень быстро переключались на папу, восхищались им, переставали тетю Гулю вообще замечать, на фоне папы она начинала казаться им злобной и жестокой – ни за портьерой похохотать, ни помочь перевезти вещи на новую квартиру). Папа никогда никого не бросал в беде, честно. Когда цыган с пятого этажа пришел и сказал, что у него жена утонула, папа сразу с ним ушел, они вместе ныряли где-то в Подмосковье, искали жену – месяц или два, нашли в конце концов, она потом приходила к нам попросить воды, и у мамы жемчужные сережки, что от бабушки остались, пропали, и коронки золотые бабушкины тоже.
– Коронки – это даже правильно, – сказала тогда мама. – Если честно, я думала долго, что с ними делать после смерти бабушки. Положить к ней в гроб коронки – как-то страшно. Хранить дома – но это ведь зубы моей мертвой мамы, она ими жевала, это чудовищно – такое хранить, и с какой же целью я буду это хранить? Люди ведь не хранят черепа своих мертвых родителей, не хранят фаланги пальцев, не хранят ногти – а тут зубы.
– Мой двоюродный старший брат, – сказал папа, – получил на свое пятидесятилетие подарок от жены и сына: цепочку из зубов своей умершей матери. Она от рака сгорела, мама его, тетка моя, Валентина. Так он очень радовался. Носит на шее ее теперь, и как бы мама всегда с ним рядом.
– Какой ужас, – сказала мама. – Мертвые зубы мертвой матери носить, переплавленные, на шее. Она ими жевала двадцать лет, а теперь они цепочкой по его волосатой груди змеятся. Это варварство какое-то, честно. Вообще представить тяжело. Я, вот правда, думала эти золотые коронки, что у меня от мамы остались, выбросить в мусорный бак просто. На помойку отнести. Это утиль. Отработанный материал. Душа отлетела, тело умерло. Все, что имеет отношение к телу, все эти артефакты тела – не нужны больше, они уже отжевали, отжили свое, им место на помойке, это уже не живой человек, просто куски металла.
– Ты жестокий человек! – ужасался папа. – Ты не понимаешь! Он так страдал, когда мать умерла – а тут ее частичка будет с ним рядом, у него на сердце!
– Ожерелье из зубов мертвой матери! – отвечала мама. – Чудовищно! Какой-то дикарский обычай! В общем, я очень рада, что эта цыганка твоя их забрала, зубы эти, они меня очень тревожили все эти годы, и я теперь знаю, почему – в один прекрасный момент ты бы мог переплавить их в цепочку и подарить мне на пятидесятилетие, до которого я не доживу, к счастью, потому что ты еще раньше меня угробишь этой своей добротой!
Папа – очень добрый человек, я именно это имею в виду. Если кто-нибудь просит его о помощи – он никогда не отказывает. Когда его лучший друг разошелся с женой, папа пил с ним целый месяц: мы потом искали ему через агентство новую работу, на старой его стали принимать за чужого и даже замки в офисе все поменяли, и двери тоже. «Я не мог оставить друга в такой ситуации», – разводил папа руками, и мы не узнавали его руки: когда человек пьет целый месяц, его руки меняются намного сильнее, чем лицо. Когда секретарша с новой папиной работы ушла в декрет, а потом выяснилось, что ее некому встречать из роддома, так уж получилось, на какие-то северные тяжелые заработки уехал отец ребеночка, папа поехал ее встречать – потому что на видеокамеру все записывали ее родители, обязательно должен был быть кто-нибудь статный, красивый, кто бы встретил в больничном парадном сверточек и помахал им триумфально в воздухе: эге! это мой! Папа даже не думал о том, чтобы отказаться. «А как же они без меня? Я помню эту девочку – сидела вечно там одна около факса, маленькая, с такими грустными глазами!» – вздыхал он. Девочка на прощанье расцеловала его, мы видели на видеокассете (копию подарили и ему, тем более что у папы нет, например, видеозаписи того, как он забирал меня из роддома, тогда еще видеокамеры были не у всех, наверное, во всяком случае у нас точно не было, у нас ее и сейчас нет), и мама потом даже немного поплакала – говорит, себя вспомнила, говорит, не так все было. Лучше было? – спрашивал папа. Нет, отвечала она, не лучше, просто было не так.
Папа постоянно всех спасает. Я в школе всегда говорил, что он работает спасателем – мне верили, потому что я не врал. Однажды папа две недели не приходил домой по вечерам – потому что все это время он консультировал сестру своего близкого друга насчет покупки новой машины. Сестра была совсем одна, беременная (папа всегда особенно жалостливо относился к беременным, и они это чувствовали – даже когда в метро с ним едешь, постоянно видишь, как вокруг собираются беременные женщины, шагают из глубины вагона в его сторону, будто их чем-то тянет – и глаза мутные, вязкие, как у зомби), и некому было ей помочь, а папа тогда торговал автомобилями и хорошо разбирался во всем, а покупать надо было уже сейчас – чтобы сразу, как только ребеночек, ездить с ним всюду, в поликлинику возить, на массаж, сейчас все такие больные рождаются, не успел родиться – сразу надо всюду записываться на массаж. Еще однажды папина сотрудница уехала на Кипр на неделю и попросила пожить у нее это время, потому что там котик, и он боится один. Папа неделю жил с котиком, честно! Он вернулся весь исцарапанный, сказал, что котик мерзкая дрянь, ласкается только по утрам, когда хочет жрать, и неискренне так ласкается, трется брезгливо этим треугольным лицом своим о щеку, и у него такая лживость во взгляде! Но он все равно терпел – потому что пообещал сотруднице помочь, она потом привезла ему с Кипра сувенир – платок со спящим мишкой, мама его повязала на голову и заплакала, и плакала, и плакала, вообще она часто плачет, но не при папе.
При папе она стала плакать только тогда, когда у нас стала жить тетя Гуля. Хотя папа сразу сказал ей – это не навсегда, она поживет с нами около месяца, пока делится квартира (дядя Арам не желал, чтобы тетя Гуля возвращалась, потом оказалось, что он даже не пырял ее ножом, а просто нашел себе какую-то новую, молодую тетю и решил жить с ней), потом уже, после суда, ей будет где жить, квартиру быстро разменяют и она переедет. И ребенку весело, опять же, говорил он.
Ребенку было весело: я учил Чужого и Хищника человеческой речи и делал значительные успехи.
– Конгломерат, – булькал, будто давясь собственными битыми молочными зубами, Хищник. Казалось, у него полон рот этих битых зубов. – Изваяние свастик! Балюстрада. Нитраты. Метроном. Атреналин.
И я его поправлял: адреналин.
И Чужой вписывал в свой блокнот «Адреналин», и это было название рассказа, и какой же гадостный был этот рассказ!
Я не виноват, я не виноват, выл я, когда тетя Гуля вела меня за ухо в кухню, где мама сидела напротив папы и насыпала в его смущенные, раскрытые наизнанку ладони струйку сахара, будто у папы на ладонях – слепые, измученные вытаращенными бельмами глаза, не желающие видеть такого семейного позора: сын обидел другого сына! Свой сын обидел чужого. Я не виноват, плакал я и хватал папу за сладкие руки (он вспотел, понимал я, и мне становилось еще более неловко), он туда вписывал все мое, он вписывал туда все мои слова, это я придумывал эти слова, поэтому я был вынужден, я просто был вынужден, я выбросил, да, выбросил.
Отправили меня рыться в мусорных баках на улице, искать тетрадки, как будто в 10 лет можно написать нормальную книгу, это все полная ерунда, да еще и с чужих слов, с чужих слов вообще ничего не напишешь. Ну, может, он хотел оставить эти тетради себе на память. О том, как он жил в нашем доме и общался с нами. Это я могу понять. Но он с нами не общался.
– Аутизм, – выговаривал Хищник, а я хитро косился на Чужого. Чужой молчал и рисовал что-то в блокноте: он собирался, похоже, стать еще и художником. Но ведь все его блокноты – мои.
– При аутизме эта сторона улицы наиболее опасна! – диктовал я Чужому, усаживаясь на диван напротив него. Он, казалось, не замечал меня. Хищник карабкался мне на плечи, шипел мне на ухо, кусался и пытался жрать мои волосы – он хотел со мной играть, и как отказывать, если брат. Но он мне не брат, понимал я, и шел за утешениями к Мишель, но ее дома не было, ее вечно нет дома, она только один раз пришла поздно ночью домой, закрылась в ванной и там изрезала себе все руки стеклышком, разбила мой микроскоп причем для этого. «Почему именно мой микроскоп? – спросил я потом. – Почему не мамино зеркальце, например?»