Андрей Битов - Оглашенные
– Что же все-таки Сезанн? – вдруг отчетливо сказал я, удивившись металлическому своему голосу.
– А что Сезанн? Ничего себе Сезанн. Никогда нормальным человеком и не был. Вы все равно ничего не можете понять в живописи. Так что и не будем. Возьмем художника слова… Кто был наиболее близок к живописи в слове?
– Гоголь. – Тут я не сомневался.
– Правильно. А в живописи ничего не понимал… Ну и что с ним дальше-то было? Ясно? То же самое. Он истощил слой реальности, отпущенный ему Господом для отображения, двинулся поперек слоя и вышел за пределы изображения. Там начинается другое – там вера. Да какая же вера у кроманьонца, когда он поклонялся тому, что видел? Там, где вера, там уже нет художника. Художник не может этого понять, потому что он еще и наркоман, потому что искусство не только образ, но и способ жизни… Нам, негениям, все что-то мешает стать гениями: лень, косность, общество, грехи… – и мы никак не можем допустить, что это инстинкт, страх гибели и жажда жизни нам мешают. Мы подсознательно боимся вывалиться из слоя реальности, мы хотим остаться живы. Но мы этого не поймем, потому что никогда не согласимся с тем, что мы не гении. Нам помешали, и только. Кризис художника – это не обстоятельства. Они всегда тут как тут, чтобы свернуть с дороги. Кризис в том, что ты подошел к краю слоя, в котором только и может осуществляться изображение, и теперь хочешь окрасить невидимые предметы в видимые цвета. И ничьи советы и рецепты не помогут, никакая схема, никакой подвиг: все легче, чем продолжать писать жизнь, только что казавшуюся живой и изобразимой, да и бывшую живой, а для кого-то так и оставшуюся навсегда живой, потому что он и не претендовал. Легче не пить, не курить, воздержаться от баб, легче все то, от чего не в силах отказаться другие люди, чем написать следующее за тем, что уже изображено. Он нам нарисовал пейзаж и нас нарисовал в нем, но не нам понять, как он это сумел сделать. Гений движется с космической скоростью в своем постижении и прорывает изображение. Искренность его недоумения и отчаяния равняется лишь постигнувшей его слепоте или немоте. Догадка об устройстве мира если не сведет с ума, то лишит дара любой речи. Судьба гения – это космическая катастрофа не в том смысле, что нам его в таких масштабах жаль или что это на нас космически же отразится, не в том смысле, что бы он нам еще преподнес хорошего, кабы не сгорел в более плотных слоях, а в том, что у них общая с космосом природа. Все они взорвались и рассеялись пылью, как вот-вот рванет наш шарик. Человечество приблизилось к того же масштаба катастрофе, какую пережил каждый гений. Только художник вываливался сквозь холст, а эти за саму раму, люди истощают пейзаж по самой поверхности слоя. Нам было сделано все, чтобы мы жили и прожили. Не более и не далее. Далее – смерть. Сначала смерть того, что мы прожили, потом и нас самих. Всего было столько, сколько надо. Значит, не больше, чем надо. Не так много. Столько. Запаса обольщений в том числе. Господи, когда же они поймут, что кончилось – это кончилось? Нету больше. Не-ту! Откуда я вам возьму, когда нету! – кричал на меня Павел Петрович. – Богом сосчитано до одного. Дальше – ревизор. К нам едет ревизор! А ревизор-то – дьявол.
Мощность этой идеи окончательно сразила меня, хотя надо сказать, что и бутылку мы прикончили.
– В дьявола я не верю, – вдруг воспротивился я.
– То есть как?! – воскликнули Павел Петрович с неведомо откуда слетевшим к нам Семионом.
– То есть в Творца, в Христа… – залепетал я, зажатый двумя мудрецами. – Верю как в реальность, что они были… есть… а что дьявол так же есть, как они, – нет.
– Он не верит… – испуганно прошептал Семион своей белой подружке. – Во что же он тогда верит?!
– Слушай его, слушай, – сказал Павел Петрович.
– Да ведь весь воздух кишит?.. – И Семион, как всполошенный петух, взмахнул рукавами, обводя доставшееся нам здесь пространство.
Я отшатнулся, Павел Петрович предательски согласно кивал.
– Чем кишит? – разозлился я.
– Невидимыми существами! – И он заозирался, будто в страхе.
– И в тот свет – не верю! – уперся я.
– То есть как?! – Семион, казалось, лишился дара речи.
Павел Петрович не без интереса на нас поглядывал.
– А так, – сказал я зло.
– Так ведь раз есть свет этот, – сказал Семион голосом вдруг мягким и вкрадчивым, – так есть и тот…
– Слушай его, слушай, – с удовольствием поддержал Павел Петрович.
– Как магнит не разрубишь пополам, – сказал Семион.
– Как свет и тьма! – воскликнул Павел Петрович.
– Как жизнь и смерть! – заиграл желваками Семион.
Будто они меня приговорили и сейчас пришла пора моего заклания… Я плохо соображал, мне показалось, что они заговорили на каком-то умершем, пещерном языке. Слова их все висели в воздухе всей речью, как невидимый, прозрачный лист, как такое стекло между ними и мной, по которому стекает ливень, утолщая его, прозрачный, тягучий и волокнистый… То крыса, то лицо Семиона свирепело от ласки, то лицо Павла Петровича одухотворялось и сатанело, будто и по нему катились эти плачущие струи, как по стеклу, то лик его вдруг становился ничтожным, растворялся и размывался в этом потоке, проявляя вздернутость и вздорность антипрофиля императора Павла… Тогда тусклеющие его глазки особенно наливались умом, как безумием, и Семиона снова как не бывало…
– Ты кто? – спрашивал я Павла Петровича.
Кто он?..
– Ни одного более носорога! Почему с появлением человека не появилось ни одного более вида? И если дрожь омерзения пробирает нас от какого-то паука или гада, что был до нас и нас переживет, то какими глазами сама природа смотрит на нас, какая дрожь пробегает по ее коже? Представляете этот взгляд? На нас?
Я восхищался его умом, я был им переполнен и подавлен, хотя и водка плескалась во мне через край. И вот почему я еще стоял на ногах… Сколько бы он ни возносился, сколько бы он еще ни говорил, ни он, ни я не могли изменить нашего исходного положения: он выступал, а я слушал, и как бы я ни молчал, хотя бы потому, что ничего вровень ему и сказать-то не мог, я – тоже выступал и не мог отступить от роли, как от верховности положения: я выступал оценщиком, конечной инстанцией, ОТК его идей, браковщиком его истин, – так или иначе, я был тем, ради кого он говорил… Что-то с ним когда-то случилось непоправимое, чего-то он не скушал, не переварил, не простил чему-то такому, чему принадлежал без остатка и любил без памяти, ревность пылала во всем… Что это было, чего он не снес? Культура, искусство, сама жизнь? Или сам Бог?
– В Творении не предусмотрены наши блага, блага – это дело наших рук! – голос Павла Петровича звучал отчаянно, словно он уже не догонял мысль, а убегал от нее и она его нагоняла. – Было предусмотрено столько, чтобы мы успели выполнить назначение, – любовь, смерть. Это конец программы. А мы-то полагаем, что наше познание только начинается, когда мы покидаем свою программу… Но ни жадности, ни аппетита, ни чувственности, ни тщеславия не хватит познающему, потому что знания, как и Бога, неизмеримо больше, чем нас. Ни Екклесиасту, ни Фаусту…
Сквозь эти имена проступил Павел Петрович, будто ливень кончился или растворил в себе стекло. Я вдруг увидел, где мы. Тусклый свет, осклизлые, серые стены, помойный цементный пол; в бочке плавал последний огромный огурец, не помещавшийся в чане, высовывающийся любопытствующим тупым концом наподобие крокодильчика. Одно мне стало окончательно ясно: что там мы и находились, где стояли, и речь его не представлялась мне больше никаким преувеличением. С той стороны слоя мы и были, о которой он говорил. С сомнением, что это было когда-то, мог я припомнить пейзаж нашего знакомства. Правда была здесь, а не там; правдой, то есть реальностью, был вот этот огурец. Безумие – это не то, что можем себе вообразить и испугаться, безумие – это когда уже там, а не здесь. Мы были по ту сторону, и нам улыбался Семион, потому что то, что исказило его лицо, было улыбкой. Он протягивал мне кованый ключ от храма.
– Опять забудете, – говорил он ласково.
Потому что мы, оказывается, собирались.
– Ну ты нашабился! – восхищенно сказал Павел Петрович трезвейшему, на мой взгляд, Семиону. – Дал бы дернуть…
С той же устрашающей и подкупающей маской любезности Семион вынул из-за уха непомерно длинную папиросу и протянул Павлу Петровичу.
Я направился к двери, в которую мы вошли, представляя себе то же карабканье в стене и там долгожданный глоток воздуха и неба… оказалось, не туда я пошел. Мы вышли совсем через другую дверь, и никуда не надо было карабкаться – очутились прямо на улице по ту сторону кремля.
– Мы сейчас пойдем в одно место, – сказал Павел Петрович.
– Куда уж… ведь ночь… – Это не я – моя плоть боялась: я весь состоял из водки, она прозрачно дрожала во мне.
– Там нас очень ждут. – Павел Петрович был безапелляционен, однако находился как бы в некотором раздумье, куда идти, направо или налево, и что-то про себя взвешивал и решал.