Сергей Ануфриев - Мифогенная любовь каст
И хотя и в деревне, и в лаборатории все знали о том, что Востряков и Тарковский по какой-то причине не любят друг друга, сами они не догадывались об этой взаимной неприязни. Тарковский пребывал в уверенности относительно себя, что он является человеком, никогда не испытывающим антипатий, он полагал, что он ровен и одинаково расположен ко всем. Конечно, он выделял красивых и обаятельных женщин, к которым испытывал особую нежность, но и к прочим людям относился, как ему представлялось, благожелательно и дружелюбно, несмотря даже и на то, что в общении с мужчинами он никогда не проявлял себя человеком, что называется, «компанейским». Был замкнут и не имел друзей. Что же касается Вострякова, то он и подавно не думал о Тарковском. Тарковский казался ему лишь одним из случайных отблесков его депрессии, если вообще может порождать отблески тот серый свет, которым освещается изнутри замкнутое пространство души, истерзанной упадком жизненных сил, глубоко отравленной сомнением и печалью.
После того как девочке, которую Востряков привык считать своей внучкой, исполнилось шестнадцать лет и она стала получать письма от «таинственного незнакомца», написанные корявым маразматическим почерком, с тех пор Востряков снова пребывал в депрессии, снова в карманах его яркой поролоновой куртки появились коробочки с лекарствами-антидепрессантами – бело-голубые упаковки швейцарского лудиомила, а также реланиум, амитриптилин, тазепам, рогипнол и прочие. Эти «маленькие белые друзья» делали психическую боль приглушенной, они дарили даже, время от времени, блаженные островки покоя, золотые сиесты, заполненные до краев сном без сновидений, сладким, как мед, и тягучим, словно сгущенное молоко, – это, как правило, случалось в его сарайчике, в его «избушке на курьих ножках», как шутили сотрудники лаборатории об этом домике, напичканном до краев научным скарбом и техническими гаджетами. Но он, сидя среди этих сокровищ, больше не работал, только смотрел в окно, на сосны (каждая трещинка на их коре была ему знакома), и перекладывал на письменном столе коробочки с антидепрессантами, бессмысленно передвигал по столу стакан с водой комнатной температуры, дожидаясь назначенного доктором часа, чтобы можно было принять лекарство. Там, в этом сарайчике, стоял у него узкий, довольно твердый диван, застеленный тонким красным пледом, и только на этом диване порою и заставал его блаженный сон, навеянный лекарствами, ночами же, лежа у себя дома рядом с женой, он не спал, а мучительно и напряженно думал – все о письмах, все об этих проклятых письмах, которые неуклонно уводили его снова к тому страшному, бесконечно далекому дню, когда погиб парторг Дунаев.
Казалось бы, он уже забыл тот день, он не вспоминал о нем много лет, да и нельзя же ведь помнить о чем-то, что случилось так давно! Но тут вдруг тот день снова воскрес во всей своей ядовитой свежести, со своим белым роялем, и взрывающимся заводом, и складывающейся, словно телескоп, трубой, и танками, ползущими по полю в высоких облаках светлой пыли… И, не в силах заснуть (потому что в сновидениях подстерегал его все тот же день во все новых и новых версиях и преломлениях), Востряков вставал, шел к шкафу, доставал с нижней полки картонную коробку из-под куклы, вынимал из нее письма «таинственного незнакомца», разглядывал их, перечитывал, даже смотрел на просвет. И думал. Не переставая, думал над загадкой этих писем. Могло ли так случиться, что Дунаев выжил, не погиб тогда, но, видимо, лишился рассудка и теперь, погруженный в гнусное старческое безумие, шлет эти письма своей внучке? Почему же он тогда не приедет, не появится здесь, в их «научной деревне», коль скоро ему известен их адрес? Быть может, он заперт в сумасшедшем доме и передает письма на волю с оказиями, прося, чтобы знакомые посылали их из разных городов России? На письмах действительно стояли штампы отправления различных городов, иногда значительно удаленных друг от друга.
Проще всего было бы отнести письма в милицию – там быстро смогли бы разобраться в этом деле, но тут, собственно, и вступал в действие загадочный тормозящий механизм депрессии – Востряков отчего-то не мог заставить себя сделать это. А это казалось так просто! Всего лишь встать одним прекрасным утром, взять коробку с письмами, выйти из дома, пройти между коттеджами и потом свернуть не в лес, в сторону лаборатории, а в поле, и там, в одном из последних садиков, стояло тенистое отделение милиции, где пахло внутри чернилами и сургучом, почти как на почте. Но это «прекрасное утро» все не наступало. Востряков не мог сделать это – и эта немощь воли, этот паралич стали источниками его болезни, его страдания, как будто в нем надорвалась, сломалась какая-то важная пружинка… Никто не мог сделать этого за него – жена не вникала в это дело, она привыкла доверять ему как старшему в семье, и погружена была в свои житейские ежедневные заботы по хозяйству. Письмам она вообще не придавала особого значения. Родители девочки еще не скоро обещали вернуться. А сама Наденька? Она оставалась все также весела и очаровательна, но как-то раз Востряков застал ее над злополучной кукольной коробкой, перебирающей роковые письма. И он успел заметить странную, ласковую и как будто торжествующую улыбку, с которой она перечитывала разъезжающиеся строки. С ужасом Востряков понял значение этой улыбки – она ждала. Она ждала и заранее торжествовала. Она ждала терпеливо, но с возрастающим тайным ликованием, поджидала обещанного появления «дедушки», этого «мистера икс». Она верила его гнилым обещаниям: «ты станешь волшебницей, внученька», «ты станешь волшебницей», «ты будешь принцессой-волшебницей, моя надеждонька, потому что твой деда не погиб и он волшебник», «ты будешь волшебницей, девочка, я научу тебя всему», «скоро я приеду, и ты будешь волшебницей, и мы будем вместе летать и творить очень хорошие чудеса», «ты еще не знаешь как это летать и жизнь вечно и никогда не болеть, но я научу тебя, мою внученьку, и ты вовекушки останешься малодинькой, как сичас». Эти обещания, эти омерзительные суления повторялись в каждом письме. А письма приходили все чаще.
«Неужели она верит этому бреду?» – содрогаясь, думал Востряков. Он стоял в дверях и смотрел на нее, а она, совсем как у Тютчева, «сидела на полу и груду писем разбирала». Вострякову вспомнилось это печальное стихотворение:
Она сидела на полу
И груду писем разбирала…
И дальше было:
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала…
Но в стихотворении Тютчева речь шла о прошедшей любви, о щемящем холоде остывшего сердца, о невозвратности счастья – и эти ощущения, сами по себе столь печальные, казались Вострякову превосходными и подлинно человечными по сравнению с тошнотворным ликованием в ожидании «волшебника»… Нет, не как остывшую золу брала Наденька эти письма, они не были для нее воспоминаниями о прошлом, наоборот, они содержали в себе обещания счастливого будущего, и при мысли об этом будущем Вострякову становилось плохо.
– Неужели… Надя, ты же уже совсем взрослая девочка, неужели ты веришь этому… этому бреду? – спросил Востряков голосом, сведенным внутренней судорогой.
Девочка пожала плечами, смахнула письма обратно в коробку и выскользнула из комнаты. Проходя мимо своего приемного дедушки, она улыбнулась ему, но эта ясная улыбка колебалась на грани с усмешкой заговорщицы.
Востряков вспомнил ее мать в том возрасте, в каком теперь пребывала Наденька. Он вспомнил свои тогдашние страдания, и другое письмо – письмо академика Плена, – которое так помогло ему. Он припомнил конец той депрессии, когда он плыл в теплой воде пруда и из воды посмотрел на приемную дочь и убедился, что она повзрослела, что она стала красивой девушкой и все детское и инфернальное ускользнуло из ее облика… исчезло и сходство с Дунаевым. Как ему тогда стало хорошо, легко…
Но с Наденькой все было по-другому. В детстве она ничем не напоминала своего пропавшего на войне дедушку, даже отдаленного сходства с ним не проскальзывало в ее личике. И только теперь, когда ей стукнуло шестнадцать, вдруг нечто дунаевское появилось в ней, и хотя сходство оставалось неуловимым, все же это полудетское-полудевичье личико, как казалось Вострякову, стало вдруг как-то по-дунаевски щурить свои чуть раскосые прозрачные серые глаза, и усмешка Наденьки стала загадочной.
Про Наденьку нельзя было бы сказать, что в свои шестнадцать лет она «расцвела» – она оставалась по детски субтильной, худой, смуглой и бледной одновременно. Она не заплетала свои светлые длинные волосы, она слегка закусывала нижнюю губу, отличалась неимоверной гибкостью и легкостью, любила смеяться до изнеможения и продолжала носить на тонкой кисти черный камешек с дыркой, подвешенный на витом красно-оранжевом шнурке. Она училась в школе, где особое внимание уделялось изучению английского языка. В своей комнате Наденька написала на стене «I am a nasty girl» (что было неправдой – она была хорошей девочкой) и после этого заявила всем, что меняет имя, что она больше не желает называться Надей, а является Настей. Востряков и другие взрослые пытались отговорить ее от этой вздорной идеи, но она настояла на своем, и даже в паспорте, который ей выдали, она была записана не так, как в свидетельстве о рождении – не Надеждой, а Анастасией.