Марина Ахмедова - Пляски бесов
Но встал Богдан на то самое место, где ручей под землю уходил. Ах, как смело он звенел, как бойко перепрыгивал подводные камушки, как рвался вперед, как озорно дергал за края широких лопухов, растущих по обеим его бережкам. Но каким же тихим он становился, пройдя под землей кладбищенскую дорожку! Какой вялой и застойной казалась его вода, вытекая с другого конца! Став тихой и потемнев, она уже никуда не спешила, словно за короткий миг успела познать вкус смерти. Обернулся Богдан. Посмотрел на церковь, и показалось ему, что та все знала. И то, что темнота нагрянет вот-вот. И то, что с одного конца в ручье журчит живая вода, а пройдя под дорожкой, становится мертвой. И то, что темные дела могут твориться при свете дня, а светлые – под покровом ночи. Но и то, кажется, знала церковь, что, какое бы светило ни вышло на небо, бывают такие дела, цвет которых различить не так-то просто. Светлые ль они, темные ль? Кто в этом разберется? Кто осудит? И в какой цвет покрасится само осуждение? Церковь знала все.
Но день заканчивался. Наступала ночь.
Месяц врезался в небо острым серпом, повернутым в ту сторону, с которой прибыль идет, а не убыль. Небо не было чистым – по нему, уходящему темной бездной вверх, были раскиданы белесые парны́е образования, словно кто-то надышал на теплое небо нездешним хладом. И земля в эту ночную пору была под ногами мягкой, отдающей скопленное за день тепло. Дома, в которых давно уже погасли окна, почти сливались с темнотой, только заборы вырисовывались четко, держа на кончиках колышков звездный свет и пропуская его сквозь щели. А потому многие заборы смотрелись нарисованными серебристым карандашом по темноте. Ну и, конечно же, мальвы, лишь едва сомкнувшие лепестки, скорее не из желания уйти в сон, а из согласия с отправившимся на покой окружающим миром, не переставали собирать ночной свет в свои нежные чаши. Свет съедал их цвет, так ослепляющий глаз днем, что в сравнении с ним все кажется бескровным, а мальва же одна и пьет кровь земли – малиново-алую, нащупав своими чуткими корнями ту самую жилу, по которой струится та. Ох уж этот молодой месяц – как любит он раскрашивать ночной мир на свой манер.
Ночные насекомые стрекотали, и лишь благодаря их стрекоту оставалась надежда, что за темными стенами домов на устах уснувших еще теплится жизнь. Вот в такую пору по деревенской дороге уверенной походкой прошел Богдан. Плечи его распрямились. При свете ночных светил сделался он похож на того Богдана, которого мы знали лет десять назад. И в этот раз он нес под мышкой что-то похожее на свернутый мешок. Впрочем, мешок то и был – из тех, в которых торговцы завозят просо для курей.
Никем не встреченный, он дошел до заброшенного ветеринарного пункта и свернул к нему. Прошуршал по темной траве, приминая ее к горячей земле, но все же обходя тюльпан, крепко закрывшийся от ночи. Уверенно дернул дверь. Язык замка тихо клацнул в ответ. Богдан исчез, поглощенный черной сыростью маленького строения, которое, то ли оттого, что не было вокруг него забора, а то ли оттого, что овраг, стоящий под ним, подрубал луч месяца и оставлял истекать светом внизу, просматривалось с дороги хорошо.
На какое-то время все затихло. Из домика не доносилось ни звука, и оттого казалось, что затхлые споры, среди ночи распространявшие свое влияние далеко, поглотили Богдана и сейчас обгладывают его до белых костей. Но вот тут-то на дороге и возникла крепкая грузная фигура. Остановилась у той самой березы и притаилась.
Вскорости дверь домика скрипнула, и из нее показался Богдан. Теперь походка его стала медленной и тяжелой. Когда он, миновав высокую траву, ступил на дорогу, стало видно, что идет он, согнувшись и неся на спине что-то тяжелое. То был мешок, бугрящийся округлостями в разных местах.
Он поравнялся с березой. Ветви ее зашуршали.
– Богдан, остановись на секунду, – позвал мужской голос.
Богдан тихо вздрогнул и встал. Из-за березы выступил Панас. Вперив руки в бока, он со всей серьезностью своих уже старых глаз осматривал сгорбившегося под тяжестью Богдана. В Панасовых тяжелых глазах появился укор, и он с осуждением покачал головой. Но заговорил он с Богданом как ни в чем не бывало, и в хриплом голосе его не слышалось ни одной дурной нотки.
– Куда путь держишь, Богдан? – спросил он.
– Не твое дело, Панас, – отозвался Богдан, и, несмотря на смысл произнесенных слов, в голосе его тоже не было ничего злого или недоброго.
– Кажется тебе, Богдан, что то дело не мое, – Панас сделал шаг в его сторону, и можно было заметить, как подобрался мешок на спине Богдана, как меньше стали заметны выпуклости на нем. Но сам Богдан не отступил, а только, насколько это возможно было под тяжестью, развернул плечи. – А может так статься, что дело-то мое… – проговорил Панас, – напрямик мое.
– Если кажется тебе, Панас, перекрестись сразу. А то дождись утра и сходи в церковь, – сказал Богдан.
– Слушай меня, хлопец, – Панас еще ближе подступил к нему, и теперь в его манерах не было ничего от заискивания сильного зверя, который по доброй воле выбрал подчиниться человеку, – оставь того, кого несешь, там, где нашел его. Ты не ведаешь, что делаешь. Не ведаешь, какие силы пробуждаешь.
– Ты уже один раз пытался остановить меня, Панас, – напомнил Богдан.
– А был вред от моей попытки? – спросил дед.
– Вреда не было. Но и пользы – также, – ответил Богдан. – Нету эффекта у твоих слов, дед. Слышишь, по-русски тебе объясняю.
– Богдан, хлопец… – проговорил Панас, разводя руками и отступая еще дальше. – Опомнись, ты зло на своем горбу несешь, а вместе с ним нас всех в пекло огненное вгоняешь.
– Я, может, и несу зло, – решительно ответил Богдан. – Або не всегда тот, кто зло на себе несет, к злу дорожку протаптывает. Якие, как ты, Панас, только две дорожки видят. А дорожек, Панас, много. Ты меня не трожь, больше на дороге моей не вставай. Я знаю, кто тебя молоком кормил, – услышав эти слова, Панас отступил еще дальше. – Я знаю, кто ты, Панас. Давно вы засилье над нами взяли. Но придет время, недолго ждать еще, настанет вашей власти конец. Уже все к тому и идет. Уже свободные мы.
И в это время небо разразилось беззвучной молнией. Как это могло выйти среди ночи, в отсутствие дождя и ненастья? Просто взяло и треснуло фиолетовой кривой, на миг разделившись на две половины. Яркий сноп света, выглянувший из трещины, осветил лицо Богдана, и тут уже Панас попятился от него. Что-то мельчайшее изменилось в лице Богдана: то ли погрубело оно, то ли постарело на толику секунды. Но если кто видел фотографию Богдана Вайды-старшего, которую жена его взяла с собой в узелке в могилу, тот побожился бы, что в этот миг перед Панасом он и стоял.
– Вайда… – сдавленно проговорил Панас. – Душегубец…
– Моя фамилия – Вайда, – ответствовал Богдан, голос которого теперь совпал с отдаленными раскатами грома. – Но ни одной души не загубил я. Пропусти меня, Панас, не вводи в грех. А не то, правда твоя, стану душегубцем.
Панас отступил к березе, а Богдан пошел дальше. Панас долго смотрел ему вслед и продолжил смотреть, когда темнота съела и Богданову спину, и Богданову ношу. Веки Панаса набрякли, кустистые брови нахмурились, зрачки сузились в мелкую точку. Наконец Панас дернулся, поднося к лицу раскрытую ладонь, и провел ею по нему, словно стирая насовсем. Закусил ребро ладони, простонал.
– Кричите, петухи, – заговорил он, припрыгивая на одном месте. – Лайте, собаки… Лишь бы не слышны были крики воронов. Лишь бы воронам не народиться совсем! Беда будет, беда…
Панас отпустил руку, и тут открылось его новое лицо, и выходило, что старое он и вправду ладонью стер. Верхняя губа Панаса оскалилась, показывая крепкие зубы, желтые от курева. Красные ноздри раздувались. Зрачки еще глубже ушли в голубые глаза. Панас щерился и рычал. Свернув голову назад, он закрутился на одном месте. И из этого вихря, в котором волчком вертелся дед, доносились все те же слова – о петухах, собаках, воронах и беде. Взвыв, Панас, вот вам крест, оттолкнулся крепкой ногой от земли, другой одолел крышу домика, встал на четвереньки, понесся по кронам деревьев так быстро, что те не успевали надломиться под ним. Взмыл по горке. Спустился с горки и, рыча, ломая на пути кусты, унесся в сторону, противоположную той, в которую ушел Богдан. А не прошло и четвертинки часа, как село огласилось криками петухов и воем собак. Петушиные крики в клочья разносили сельскую темноту. Собаки рвались с цепей, а те заковывали саму ночь звоном в кандалы. О, что за страшная какофония случилась в ту ночь в Волосянке! Еще чуть-чуть, и, казалось, собаки сорвутся с цепей и утянут за собой в бешеном беге все село в пропасть.
А поутру Богдан, вернувшись домой с пустым мешком, обнаружил петухов своих лежащими поперек двора в лужах остывшей крови с горлом, изодранным тупыми зубами.
– Вот и отблагодарил ты меня, бес, – с этими словами он взял в руки труп самого старого петуха, прижал к груди его, как ребенка малого. И так просидел до самого вечера, плача и раскачиваясь, словно убаюкивая дохлую птицу. Перед наступлением темноты он выкопал три теплые ямки и схоронил в них своих птиц.