Каринэ Арутюнова - Скажи красный (сборник)
Потом поговаривали, что это она сама, сама – выхватила из толпы, увела решительно – куда? – а неважно куда – прочь из прокуренного, прогретого, развеселого логова, от друзей, подруг боевых, все понимающих, секущих с полувзгляда, – это потом уже, не мышкой, львицей вышагивала рядом, всегда на полшага впереди, иначе она не умела, – шаг был не женский, скорее, мальчишеский, угловатый, голос ломкий, глухой – никакого жеманства, – все на лету – сигарета, подворотня с липкими потеками на стенах, отрывистые будто в удушьи поцелуи, почти укусы, почти смертельные, – влекомый маленькой рукой, взбирался по опасным полуотбитым ступенькам с торчащей арматурой, вторгался в чужие владения, – в чужие дома, пахнущие пылью, сыростью, старой рассохшейся мебелью, да, собственно, какой мебелью, так, тумбочкой, скрипучим шкафом, кроватью, застеленной серым, ветхим от частых стирок бельем.
– Ну, иди же, иди, – серьезная, стягивала свитерок, обнажая острые как у подростка плечи и все прочее, беззащитно-зимнее, вспыхивающее непорочной голубизной, – опрокидывалась, покорная его руке, но все же поглядывающая украдкой на маленькие часики, – надвигалась во тьме, шутливо распиная, наваливалась, выдыхая – молчи, молчи, – покусывала томно, пресыщенная, несытая, безудержная…
Чужой ключ позвякивал в кармане, напоминая о себе, о ней, – он прятал внезапную улыбку, от одного воспоминания разогреваясь, томясь, изнемогая, – не выдержав, хлопал дверью – куда? – да тут, пару звонков, – телефон-автомат с необорванной еще трубкой был в ста метрах от дома, за гастрономом, – в будке, прокуренной кем-то, кто был здесь до него, – дышал, водил пальцем по грязному стеклу, – гудки все длились и длились, длинные, короткие, длинные, а ответа не было, – ну, что же ты? – в отчаянии и угасающей надежде опускал двушку за двушкой, уверенный в том, что она должна чувствовать, знать, отзываться – его немой тоске, его нетерпению, его блаженной радости, – вы долго еще, мужчина? – толстая женщина в надвинутой на лоб вязаной шапке требовательно стучала, впечатываясь лицом…
Это был период очарованности, далекий от предстоящих мук, от необходимости что-то решать, из чего-то выбирать, от чего-то отказываться, – это был период открытий, откровений, – еще казалось, что все как-то образуется, устроится, и все непременно останутся счастливы.
Ничто не предвещало крушения, распада, падения, – ему дано было право, выдана индульгенция, – отработаю, – что-то плакало, клялось, причитало, казалось, расплату можно отодвинуть, задержать, оттянуть, но уже надвигалось, неотвратимое…
Еще приветливо оставленные дачи, нетопленые, но гостеприимные принимали их, сирых, бездомных, отогревали припадающих друг к другу с жаром. Еще был смех, пока без опоясывающей глухой боли за грудиной.
Другая девочка, родная, почти сестра, доверчиво дышала млечным, сонным, и он обнимал, вдыхал теплый запах волос, – прикрывая глаза, уплывал на льдине, отталкивался от берега, – пытаясь дотянуться до того, далекого, – плотно смыкал уста, боясь проговорить, вышептать, выдохнуть имя, – плавное, запретное, подрагивающее на кончике языка, солоноватое, морское…
Это потом уже вздрагивал, всех марин провожал глазами – отыскивал черты той, в вязаном свитерке, в джинсах, – те, другие, были хороши, умны, свежи…
А если бы…
А если бы та, а не эта была рядом, ежедневно, еженощно, дышала доверчиво – что тогда?
Он был добрый мальчик, умело подающий руку, пальто, не желающий огорчать никого. Покорно высиживал под дверью зубоврачебного кабинета, а после вел туда ту, другую, комкающую красную варежку в ладони. Мял в руке вторую варежку, выпавшую из рукава ее заячьей шубки, – продевал пальцы, усмехался чему-то, пока не выходила, обморочно-бледная, дыша свежим лекарством, – потом был другой кабинет, и тут он уже сидел испуганный, взмокший, виноватый, пока не увидел ее, впервые в ситцевом каком-то халатике, с прозрачными голыми руками и ногами, жалкую, не очень красивую, отчужденную, затравленно выглядывающую из-за застекленной двери.
А потом и у жены появилось выражение насмешливой отчужденности – иногда ловил на себе пристальный взгляд, будто бы изучающий – ты ли это, прежний хороший мальчик?
Он был не тот, она была не та.
Та, глазастая, в свитерке, упрямо уклонялась от поцелуев, каменела, но приходила, зачем? – каждый раз должен был стать последним, – там тоже страдал кто-то, ожидая ее по вечерам, мирясь, негодуя, волнуясь – что так поздно? хулиганье же…
Она привыкла поздно – сама себе хозяйка, летела по ледяным дорожкам, теряя шапку, перчатки, – еще беспечная, еще смеясь, но уже с обострившимся профилем, с горькими бороздками вокруг упрямого рта, с заломленными бровками Пьеро, – она привыкла страдать и поступать как вздумается, – ласкала того, другого, точно волчица – зализывала раны, вжимаясь мокрым виноватым лицом, – осипшая, хлопала дверью, неслась по ночным улицам, влетала на подножку трамвая, ловила такси – отогревалась в надежных ладонях, смиренная, смирившаяся, отплакавшая…
Город был ею, источал ее запахи, смеялся ее смехом, плакал ее слезами.
Еще была школа, воскресный день, и снова ключ, переданный из рук в руки, – от клетушки диссидентствующего сторожа, свободного художника, – только чтобы тихо, ребята, – свободный художник уезжал на этюды, а они разгуливали по гулким классам, отыскивая парты, каждый свою, – на предпоследней перочиным ножиком было выцарапано ее имя, и еще что-то ужасное, непроизносимое, – иди сюда, – вот здесь, за партой, любилось так неистово, так непристойно, так безудержно, – ты здесь сидела? здесь? – задыхаясь, целовал худую спину в родинках, – парта была жесткой, и любовь была жесткой, обидной, невыносимой.
Он почти вспомнил ее, стоящую у окна понурую девочку, с головой, похожей на одуванчик. Либо в хвосте длиннющей очереди перед входом в актовый зал – некий умник распорядился проводить обязательные медосмотры, и это было самым любопытным и стыдным – два ручейка сливались в один в узком проеме двери, а потом опять распадались – девочки шушукались, хихикали, толкались, и только она стояла, опустив голову, сцепив руки на плоской груди, воображая, должно быть, мучительный позор там, за натянутой ширмой.
А может, это была другая – неважно, ведь она могла быть ею, – Эмму Сократовну помнишь? – Эмма Сократовна, совсем нестарая еще горбунья по кличке Суханда, жилистая, темноликая, похожая на древнюю рептилию, уже тогда казалась пожилой, бесполой. Суханда была честь и совесть, борец за справедливость, – в подсобке под лестницей она драла за уши виновных, утирала окровавленные носы, отстирывала, штопала, – громыхала ведром, шворкала тряпкой, ругалась нерусскими словами, важно прохаживалась по коридору, оглашая конец большой перемены, – это его, потного, взъерошенного, отмывала она от горючих слез, хватала за подбородок жесткими пальцами, всматривалась пристально горячими глазами-маслинами – пускай тебя боятся, а ты не боись, волчья морда!
Сама Суханда никого не боялась, запросто могла облаять любую комиссию из гороно с чванливой директрисой в придачу, – стояла в вестибюле, широко расставив короткие ноги в грубых коричневых чулках, демонстративно плюхала мокрую тряпку под ноги гостям – сюдой не ходи, не видишь, натерто, – семенила бойко, позвякивая связкой ключей от подсобки, химической лаборатории, учительской, когда вздумается, объявляла «аврал» и самолично «умащала» и скребла полы.
Никто не знал, бывала ли она замужем, – домой особо не торопилась, а подсобка ее напоминала вполне оснащенное жилое помещение, с жестким тюфячком, плиткой, рыхлыми грибами-уродцами в трехлитровых банках. Любимчиков отпаивала «грибным бульоном», утешала вязкими ирисками, а в майские праздники – огромными пирожками с ливером и капустой. Поговаривали, что у Суханды случаются запои. В «запойные дни» она становилась вовсе непереносимой – затягивала перемену минут на десять, скандалила по любому пустяку, посреди урока могла ворваться в класс, маленькая, квадратная, шевеля тонкими сиреневыми губами, и давай елозить шваброй по углам, по ногам. Урок, конечно, оказывался сорванным, оторопелая училка неслась к завучу, зато «волчата» веселились от души. Иной раз так подгадывала Сократовна с «генеральной уборкой», особенно в конце полугодия. Начальство терпело, пока в один прекрасный день не решило вопрос раз и навсегда.
Вслед за Сухандой «ушли» и директрису, поскольку как-то сразу обнаружилось, что изгнанная состояла с нею дальнем родстве – какая-то там седьмая тетка на киселе, и все тут же заметили удивительное сходство обеих – кирпичного цвета скулы, неслыханную чернявость и вздорность.
Суханда исчезла незаметно, и с уходом ее здание школы как-то попаршивело, будто осиротело. Страждущие привычно жались к подсобке, дергали ручку двери, но командовала там бойкая тетка, сисястая, слегка косолапая, с выпученными равнодушными глазами. Хлам вынесли, и ириски с пирожками закончились. А там и школа стала казаться каким-то ненастоящим прошлым, позавчерашним днем.