Сергей Ануфриев - Мифогенная любовь каст
Женщина-медиум по прозвищу Бездна де Небо стояла неподвижно у стены, с совершенно спокойным лицом. Глаза свои она не открывала. Наконец она стала медленно поднимать правую руку. Ложка стала замедляться и наконец остановилась посередине залы, сверкая своими птичками и цветами.
Вокруг все было разбито, перемешано. Цветы, куски штукатурки, лепнины, мрамора, разбитые бутылки, вазы и блюда – все это напоминало салат. Дунаев увидел, как по стенам, по рельефным изображениям цветов, течет белое вино – совсем близко от его лица. Это бутылку бросило и разбило о стену.
– Спасибо, Ложка, что размешала, – сказала медиум. – Теперь уходи.
Ложка исчезла.
– Вызываем Нефть, – произнесла летчица-медиум. – Нефть, приди.
Тут же в огромных окнах вылетели все стекла, словно от страшного давления, и в залу потоком хлынула жирная, добрая, черная нефть. Она лилась рывками, неровно, странно чавкая, быстро заливая паркет, инкрустированный гербами. Черная жидкость вскоре стала заливаться в туфли и ботинки, некоторые гости стали забираться на стулья, но стулья были сильно перебиты и разбросаны Ложкой, среди них не так уж и много стояло целехонькими.
«В этом мире разрыв между живыми существами и неживыми вещами гораздо глубже, чем у нас, – подумал Дунаев. – Вещи кажутся более хрупкими. Живые существа, напротив, почти неуязвимы».
Действительно, почти все вещи в комнате оказались разбиты или повреждены, многие просто превратились в ошметки и в щебень, смешаны воедино, как смешивают еду, но многочисленные гости все остались без царапинки, только прически и платья поистрепались, но никто даже не испугался – напротив, все лица, на которые падал дунаевский взгляд, светились упоенным увлечением и упругой светской воодушевленностью. Глаза дам ярко блестели среди растрепавшихся локонов. Не менее ярко блестели и глаза мужчин, у всех были растрепаны усы, и бакенбарды, и прически, да так тщательно, словно их специально ворошили. Чуть ли не сам Ворошилов. Теперь они делали вид, что пытаются спасти свои платья и туфли от нефти, но нефть быстро прибывала, и скоро все уже стояли в нефти по грудь, за исключением тех, кто взобрался на уцелевшие стулья или пристроился на постаменте статуи, на мраморном камине или же на спинке дивана. По черной нефти плыли цветы и ошметки праздничного стола. Даже устрицы – еще живые, уже обрызнутые едким лимонным соком, но не съеденные, – ежились, обнаженные, в своих открытых раковинах, проплывая, словно в гондолах, подрагивая от чересчур яркого света люстр.
Нефть подбиралась уже к белому накрахмаленному галстуку Дунаева, заколотому алмазной запонкой, и сочные волны прибили к его лицу корзиночку в виде плетеного лыкового галеона, на дне которого лежал надкушенный персик.
– Наверное, время есть сладкое и выпить немного крепкого, – прозвучал над головой Дунаева незнакомый девичий голосок. Он поднял глаза и увидел девушку лет не более тринадцати, в белом платье. Девушка примостилась на каминной полке и, изогнувшись, протягивала ему граненую рюмку с чем-то прозрачным и крепким.
– Благодарю. Вы очень любезны, – ответил Дунаев и выпил предложенное, что оказалось греческой анисовой водкой. – Позвольте узнать ваше имя.
– Кори Фармак.
– Счастлив познакомиться с вами, – искренне сказал Дунаев, глядя в теплые, нежные, раскосые глаза.
Кори Фармак, девочка из Черной Дыры.
Красные носит перчатки. Белые любит сыры.
Кори, Кори, возьми меня, детка, туда,
Где облака становятся ветром
И пухлым алмазом – вода.
Оттуда вернусь я трезвым. Трезвее, чем минерал.
И скажут мне добрые люди, что отныне я – адмирал.
Что в моем распоряжении море, лодки и корабли,
Привкус холодной водки вдали от родной земли.
Кори, ты очень sexy. На пальцах следы чернил.
За эти лиловые пятна я некогда умер и жил.
На твое детское тело я променяю богинь,
И ветер заверит дело, тихо свистнув: «Аминь!»
– Нефть, остановись, – произнесла Бездна де Небо.
Нефть перестала прибывать и застыла не уровне лиц тех, что не влез на возвышения. Теперь казалось, здесь плавает в черном много нарядных голов. Гости спокойно улыбались друг другу. Кто-то передавал припасенные рюмки с анисовой водкой. Люстры отражались в нефти.
– Достаточно бы искорки, чтобы все вспыхнуло, – заметил Радужневицкий. – Но в этом мире нет огня. Заметь – ни одной свечи, и никто не курит.
Вальдо фон Дунаев взглянул на устрицу, которая проплывала мимо его лица в своей открытой раковине, и ему вдруг захотелось стать ею.
И он стал ею. И поплыл.
Глава 36
Венеция
Кажется, он поднялся еще выше по телу здешнего Пуруши, которого австрийцы называли Гурвинеком или Курчавым. Гигант, видно, был ни жив ни мертв. Какие-то части его тела загнивали, другие ломились от свежести. Дунаев прибыл на его Плечо улиткой, ушел с него устрицей. Ему все еще хотелось увидеть лицо этого испещренного записями и событиями великана, лицо Европы, но оно было слишком огромным, его не охватить было взглядом. Если бы далеко в небе появилось вдруг зеркало – колоссальное (но кажущееся на расстоянии крошечным зеркальцем), поддерживаемое парящими ангелами и снежными троллями, – оно, наверное, смогло бы отразить это европейское лицо, но зеркало это давным-давно разбилось в мелкие дребезги, и его микроскопические осколки сверкали теперь в некоторых сердцах и в некоторых глазах.
Обладал и Дунаев таким осколком в левом глазу. Иногда ярко вспыхивало в этом осколке солнце. Дунаев уже не был устрицей, он стал самим собой, но в черном карнавальном костюме и в белой маске, лежащим в гондоле. Он знал, что он в Венеции и что одновременно вплывает в глаз Пуруши, плывет по одному из каналов этого глаза – то ли мертвого, то ли живого огромного ока, мутно отражающего небо.
И тогда по каналу, в гондоле, свернувшись клубочком,
Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет…
Гондольер, как водится, пел «О sole mio!», и греб большим веслом. Дунаеву было уютно и сладко, как в колыбели, дворцы проплывали над ним, участливо заглядывая в лодку своими темными окнами и мрачными балконами, на которых висели яркие, истлевающие ковры. Везде плеск воды и острый запах, свежий и гнилой одновременно, запах морского болота, который казался Дунаеву родным (ведь отчасти он еще оставался устрицей). Было чувство, детское предвкушение, что продолжается Праздник, начало которого он застал в Вене, в парке Эполет, и этот Праздник только собирается войти в свою полную силу, захватить уже не только лишь аристократию, но весь народ, который только и может придать ему настоящую радость. Чем глубже в Венецию вплывали они, чем ближе к ее Зрачку приближались, тем ближе надвигался этот Праздник, и сердце сладко замирало. Канал плавно завернулся и вроде вывернулся как рукав. Посветлело вокруг.
Плеск и пение гондольера – все вплелось в какую-то общую музыку, и с ней смешались веселые отзвуки танца на одной из маленьких площадей.
Дунаев привстал, оправил складки своего черного бархатного плаща. На нем были белые «папские» перчатки – атласные, с вышитыми золотом инициалами. Он увидел, что гондола направляется к причалу большого палаццо. Весь причал сплошь застлан коврами, которые уходили в воду и в ней становились замшелыми и черными от гнили.
Дунаев вдруг понял (почувствовал), что, кроме веселой карнавальной толпы, собравшейся в этом палаццо, в городе больше никого нет. Он самого Местре до Лидо и Джудекки было пусто, город был брошен своими обитателями. Кажется, произошло что-то катастрофическое. Вода медленно поднималась. Некоторые части города уже были поглощены водой. Кое-где соборы стояли по пояс в сияющем море. На вокзале замерли поезда, пустые лодки и гондолы одиноко постукивали бортиками друг о друга.
Возможно, союзники бомбили Венецию с воздуха, и бомбы разрушили дамбы, защищающие город от моря. В этом деле участвовали, видимо, и советские летчики – на одной из маленьких площадей Дунаев увидел неразорвавшуюся бомбу с русской надписью мелом: СМЕРТЬ ВЕНЕЦИИ!
Но здесь, в этом единственно обитаемом дворце, к которому подплыл Дунаев, сохранялось веселье. Огромные букеты свежих цветов стояли в гигантских вазах, маскированные слуги с дымящимися факелами в руках уже махали с причала, указывая на золотые столбы в воде, к которым следовало привязать лодку. Судя по всему, ждали не кого-нибудь, а именно Дунаева. Впрочем, его это не удивило. Иначе и быть не могло, ведь приближался Праздник.
Заботливые руки помогли ему выбраться из лодки, какая-то таитянка в золотом колпаке набросила ему на шею ожерелье из живых орхидей, с другой стороны кто-то уже наливал светлого вина в серебряный бокал, одновременно освещая факелом, чтобы можно было разглядеть рисунок на дне бокала – вельможа, целующий девушку в колено.
Его ввели во дворец, и там уже ждала его маскарадная толпа, его захлестнуло, кто-то его приветствовал, кто-то что-то шептал на ухо, девичьи пальцы быстро вложили сложенную записку за отворот его перчатки, кто-то показывал веер, кто-то подводил целовать руки дам и кардиналов. Дунаев целовал эти руки – то нежные, женские, то епископско-полные и греховные, то старческие кардинальские, с перстнями.