Наринэ Абгарян - Люди, которые всегда со мной
– Кхм! – не вытерпел, наконец, Закар. – Тушкина, говорите, надо учить? Выучит, уж я вам обещаю!
Односельчане, конечно же, радостно подхватили оговорку и стали называть Закара Тушкиным. А всех его потомков – Тушкинанц.
А вон тот камень с меткой масляной краски на боку принадлежал уста Сарибеку. Уста Сарибек был репатриантом второй волны. Воодушевленный победой над гитлеровской Германией, Сталин вознамерился отбить у Турции территории, которые уступил ей Ленин. Отвоеванные земли предполагалось заселить армянами, бежавшими оттуда в годы резни. Поэтому сразу после окончания войны в Советскую Армению прихлынула волна заграничных армян. Людей временно расселяли по деревням и селам, обнадеживая обещанием, что когда-нибудь они вернутся в свои утерянные дома. Но планам Сталина не суждено было сбыться – к тому времени, когда в Закавказье стали стягиваться советские войска, ситуация в мире кардинально изменилась, так что ни о какой новой войне не могло быть и речи. И сотне тысяч репатриантов ничего не оставалось, как прирастать корнями там, где их расселили, ведь вернуться на Запад они уже не могли – началась холодная война, и советские границы захлопнулись на замок.
В Берде жило пятнадцать репатриированных из-за границы семей. Одни переехали из Европы и США, другие – из Ирана, Сирии и Ливана. Первое время им приходилось очень тяжело – они бегло говорили на западноармянском, английском, французском, греческом, персидском, турецком и арабском, но слабо владели восточным армянским, а уж бердский диалект не понимали вовсе. Местное население помогало им как могло – учило перекапывать огород и сажать картошку, заготавливать на зиму припасы, штопать изношенное до дыр белье и возиться с домашней птицей. Амаяк жалел репатриантов всем сердцем – они напоминали ему ослепших и оглохших от контузии раненых. Растерянные и неуверенные, они жили словно на ощупь – везде немного чужие, везде не совсем не свои.
К закрытию магазина каменная очередь тянулась вдоль узенькой улицы до самого ее края и, завернув налево, пропадала за поворотом. Амаяк шел мимо выстроенных шеренгой камней и узнавал в каждом своего односельчанина. Эта немая очередь была страшнее той, утренней, шумной, когда люди, толкаясь локтями, под грозные окрики и выстрелы конной милиции, рвались за хлебом. Безмолвная и бесстрастная, каменная очередь казалась неким перевалочным пунктом – между жизнью и смертью – и отличалась от кладбища лишь тем, что за каждым надгробием значился живой, а не мертвый человек. Амаяку было неловко оттого, что в этой очереди не было его камня – будучи продавцом, он имел возможность заранее отложить полагающиеся его семье полтора кирпичика хлеба. Он утешал себя мыслью, что каждый на его месте поступил бы ровно так же – не оставлять же детей без пропитания. Семья у Амаяка была большая – жена, три старшие дочки – Тата, Шушик и Кнарик, два младших сына-погодка – Сергей и Жора, у Таты уже своя семья – муж Оваким, сын Петрос. Эти несчастные полтора кирпичика черного, тяжелого, отдающего сыростью и плесенью хлеба целиком уходили детям. Взрослые перебивались чем могли – толокном из картофельных очисток, отваром из пшеничной шелухи. Да и то – поделишься с детьми, оставишь себе совсем чуть, а они бегают кругом, заглядывают тебе в тарелку. Вот и приходилось и эту малость делить на всех – одна ложка мне, другая тебе, третья тому. Иногда, если везло с продуктами, позволяли себе роскошь – варили суп «путрук» – в кипящей воде растворяли немного муки, добавляли две-три головки мелкого лука и пол-ложки букового масла. Не наешься, так хотя бы горячего похлебаешь.
Особенно тяжело приходилось в феврале-марте – скудных припасов, которые колхозники получали за свои трудодни, хватало ненадолго. Выживали благодаря урожаю, который получали с садов-огородов. Да и то раз на раз не приходился – несколько лет назад случился такой неурожай, что пятая часть села за зиму полегла. Первыми ушли старики, следом – дети. К тому времени, когда наступила весна и пошла первая зелень – крапива, просвирняк, – деревенское кладбище увеличилось почти в два раза.
С детьми очень выручала пратеща – старенькая Саломэ. Как только сходил снег, она забирала их с собой в горы. Диву давались, как она с ними справлялась – маленькая, худенькая, согбенная. Улыбалась беззубо, лицо сморщенное, с ладошку. Ходила в платке, повязанном на манер карабахских армян, – он обязательно прикрывал лоб и подбородок. «Иначе турки украдут», – объясняла она. Дети смеялись: нани Саломэ, да кто тебя украдет, ты же совсем старенькая. И турки нас уже не достанут – воооон какая у нас теперь крепкая граница.
– В молодости я была очень красивой, – улыбалась Саломэ, – красота ушла, а привычка повязывать платок так, чтобы он закрывал половину лица, осталась.
Жили в обычной землянке – каркас деревянный, треугольный, покрытый дерном. Если вдруг дождь – а в горах он бурный, протяжный, неуемный – дерн протекал, изливался грязными струями. Дети спали вповалку, накрывшись тяжелым шерстяным одеялом. Чесались жутко – донимали вши. Саломэ затапливала тонир, вытряхивала одежду – вошки так и трещали в огне. Оставляла на ночь одежду в остывающем тонире – дезинфицировала.
У пратещи была красная безрогая корова – Марал. Она и спасала детей от голода. Своевольная была корова, упертая. Могла намеренно опрокинуть ведро с молоком. Главное – дожидалась, пока Саломэ ее подоит, а потом переступала ногами таким образом, что задевала ведро и опрокидывала его. Амаяк однажды стал свидетелем того, как пратеща отчитывает свою корову – она топталась рядом, замахивалась на нее – но ударить не решалась.
– Марал! – охала она. – Ну что ты за вредная скотина такая! Ни росту в тебе, ни красоты. Сама маленькая, кургузая, молока даешь три капли. Пусть у тебя вымя отсохнет, Марал! Чем я буду детей кормить?
Марал обиженно замычала в ответ. Пратеща покачала головой, ушла, побродила по двору, вернулась, обняла корову, заплакала:
– Марал-Марал! Ты ж моя умничка! Ты ж моя красавица! И глаза у тебя навыкате, и сама ты высокая, стройная, и молока даешь много. Никогда больше не опрокидывай ведро, Марал-джан. Детям нечего есть, с голоду помрут – что я внучке своей скажу?
Марал горько замычала в ответ.
Амаяк, молча наблюдавший эту сцену, ушел за землянку, долго курил, давясь дымом и горечью махорки, хмурился.
– Дед, а дед, – трехлетний Петрос вскарабкался ему на колени, обнял за шею, – ты чего это тут сидишь, совсем одинокой, как будто сиротиночка?
Амаяк обнял внука, прижал к себе – мальчик был такой худющий, что под рубашкой прощупывались все позвонки. Шершавая ткань одежды натерла на ключице небольшой волдырь. Амаяк вывернул ворот рубашки, растер в руках – вроде гладко, ни одного комочка клея. Тата шила ребенку рубашки из старых школьных карт. Когда карты изнашивались вдрызг, она выпрашивала их у коллеги-исторички, распарывала матерчатую основу, хорошенько ее простирывала, чтобы смылся клей, и шила одежду. У Петроса кожа была нежная, капризная, раздражалась от любой царапины. И глаза у него, как у погибшего в Баку дяди, – большие, зеленые, в желтую крапушку, и макушка такая же, как у него, – с двумя завитками волос, примета такая – два раза женится, приговаривал Василий и гладил старшего сына по этим завиткам. Ни разу не женился.
Амаяк поцеловал Петроса в макушку, улыбнулся:
– Пока вы есть у меня, я не сиротиночка.
После работы он обязательно заглядывал на свой участок. Возился там до наступления темноты, подправлял деревянный забор, косил траву, поливал деревья. Амаяк любил этот клочок земли всей душой. Только здесь, среди фруктовых деревьев, под шум горной речки, под медовый стрекот цикад, вдыхая сладко-влажный запах взрыхленной почвы, он ощущал себя по-настоящему счастливым человеком. Иногда, правда, крайне редко, он думал о смерти – отстраненно, смиренно. Амаяк просил ее лишь об одном – прийти за ним сюда, в этот фруктовый сад. Пусть он уснет под сенью яблони, той, кривенькой, что растет почему-то вбок, в сторону реки, обиженно отвернувшись от остальных деревьев, пусть он уснет под этой яблонькой и проснется там, где его давно уже ждут родные – рано ушедшая мать, отец, Гарегин, его преданная и любимая Антарам… Ангел смерти, наверное, сидел где-то рядом, читал мысли Амаяка и согласно кивал головой в светлом нимбе – непременно, Амаяк, все так и будет. Но жизнь распорядилась совсем по-другому.
Однажды Амаяк неосторожно оставил долговую тетрадь на прилавке, а кто-то из односельчан унес ее с собой. Он спохватился перед самым закрытием магазина, долго и методично обыскивал каждый закут помещения – никак не хотел поверить, что тетрадь могли украсть. Просидел в магазине до поздней ночи, наивно надеясь, что вор одумается и вернет ее. Следующим утром вышел к очереди с непокрытой головой: