Евгений Водолазкин - Авиатор
Но обыск в моей комнате делали именно они. Я уже видел обыск в комнате Ворониных, и тот, что проходил сейчас, не очень от него отличался. Разница была лишь в том, что многие вещи, которых касались гэпэушники, имели свою историю, были одухотворены прикосновениями отца и матери – особенно отца, потому что его больше не было с нами. Было тяжело видеть, как один из пришедших взвешивал на руке отцовские серебряные часы и прикладывал их к уху. Открывал их – не тем трогательным залихватским жестом, каким это делал отец, а как-то коряво, по-обезьяньи, будто вскрывал найденный орех.
Тяжко было наблюдать за тем, как они роются в белье. Я знал брезгливость мамы и хорошо представлял себе ее чувства, когда чужие руки ощупывали простыни и ночные рубашки. Всё постираю, думала, всё тщательно постираю, чтобы не осталось и следа этих рук. А может, и не думала. Сидела в полуобмороке, боясь шевельнуться. Ей представлялось, что судьба моя сейчас лежит на страшных колеблющихся весах, и она боялась склонить их чашу в сторону моей гибели.
Я путаю, конечно: весы – это то, что занимало мои мысли. И мама не сидела – сидела Анастасия, я боялся, что она сейчас лишится чувств. А мама хватала пришедших за руки и говорила, что я ни в чем не виноват. Они отвечали, что революционное правосудие разберется, а она продолжала что-то говорить – быстро, бессвязно, словно хотела заговорить несчастливую мою судьбу…
Я смотрел на шкаф, где стояла Фемида, и понимал, что никто ни в чем уже не разберется, что любой исход дела неправосуден, потому что не существует более инструмента для взвешивания. Вид бронзовой статуэтки с отломанными весами был для меня в тот вечер самым страшным – страшнее даже этих существ, копошащихся в моем белье, страшнее, может быть, того, что мне в дальнейшем угрожало. Вид этой статуэтки не оставлял ни малейшей надежды. Я вдруг понял со всей ясностью, что за каких-нибудь несколько лет исчезло понятие правого и неправого. Верха и низа, света и тьмы, человеческого и звериного. Кто и что будет взвешивать, да и кому это теперь нужно? У моей Фемиды оставался только меч.
Когда меня уводили, мама задержала одного из гэпэушников и шепотом сказала ему несколько слов. Это был тот, кого интересовали отцовские часы. Она взяла его ладонь и что-то в нее вложила. Часы – что еще можно было в нее вложить? Любитель часов ничего не ответил и ухмыльнулся. Рука с часами скользнула в карман галифе. Мама припала к его плечу, еще не понимая, что это бесполезно. Последнее объятие она потратила не на меня – на него, надеясь купить мне хоть какое-то послабление. Анастасия была рядом, и я еще успел прижаться к ней щекой, а когда мама бросилась ко мне, между нами уже стоял конвой.
На лестничной площадке я обернулся и бросил взгляд на светлый прямоугольник двери. За спинами конвоя я увидел моих дорогих – оказалось, в последний раз. Я вижу их и сейчас с фотографической точностью. Знаю, что так же они увидели и меня обернувшегося. На всю жизнь сфотографировали – меня освещала вспышка их горя. После моей смерти две фотокарточки сольются в одну.
На улице меня втолкнули в закрытый фургон. Когда вслед за мной в него забрались гэпэушники, с лязгом захлопнулась дверь, и более безнадежного звука я не слышал. Окно, забранное решеткой, находилось под самым потолком – благодаря ему я смог различить мрачные лица моих попутчиков. А еще я видел верхние этажи домов и крыши. Некоторые из них узнавал и так понимал, где мы сейчас едем. Помню, что еще не было темно. Несмотря на вечернее время, в небе был разлит свет: приближались белые ночи. Я прощался с городом – чувствовал, что больше в него не вернусь. Так и получилось. Сейчас я вернулся в совсем другой город. А того уж нет.
ПонедельникВ детстве я любил следить за работой мостовщиков. За тем, как они укладывали деревянные шестигранники в торцовую мостовую. Как проливали щели смолой и затирали песком. По такой мостовой колёса шли бесшумно и мягко – дереву свойственна ведь мягкость, оно живое. Иногда по утрам, перед выходом в гимназию, я слышал, как чинят мостовую, меняя в ней вышедшие из строя торцы. Шестигранные шашки привозили на подводе или на месте вырубали из заготовок по размеру выбоины, уколачивали массивными трамбовками, издавая глухие деревянные звуки. Я слышал эти звуки сквозь сон, и они мне не мешали, наоборот – делали оставшиеся до подъема минуты еще слаще, потому что те, что там работали, встали уже давно, зябли, ссутулившись, на сыром ветру, а я лежал в теплой постели, всё еще лежал, и мои минуты казались мне вечностью. То же испытывал я, когда дворники еще затемно начинали чистить лопатами снег. Скребли его. Скалывали лед. Негромко переругивались. В отличие от меня, они не были рады снегу. Не ждали его, подобно мне, уже с середины осени, открывая утром глаза, поднимая их вверх и замирая, не осветился ли потолок отражением побелевшей за ночь улицы.
Теперь я тоже не люблю снега.
На прошлой неделе читали Покаянный канон Андрея Критского, а сегодня началась Страстная седмица. Попросил бы я Гейгера принести мне Покаянный канон, да только вряд ли он у него есть.
Скучаю по Валентине. Вернется ли она?
СредаГейгер рассказал мне, что идея заморозки пришла в головы властей после смерти Ленина. Убедившись на ленинском примере, что после смерти глава государства претерпевает те же изменения, что и рядовой гражданин, власти обеспокоились. Выходом им показалось сохранение тел в замороженном состоянии до тех времен, когда наука будет способна продлевать биологическую жизнь. Их естественная забота о посмертном существовании и послужила, по словам Гейгера, толчком к исследованиям в области заморозки. Самого же вождя мирового пролетариата заморозить даже не пытались – его и бальзамировать-то начали тогда, когда он уже вовсю разлагался.
Гейгер упомянул о группе академика Муромцева, которой после смерти Ленина поручили заниматься проблемами замораживания.
– Вам знакомо это имя?
– Знакомо, – отвечаю неуверенно. – Да, вроде бы знакомо…
Многое из того, о чем я читал у американца, было, оказывается, еще в двадцатые годы проделано Муромцевым. И крысы, и кролики – всё это прекрасно замораживалось и размораживалось в его лаборатории – всё, кроме обезьян, которых в тогдашнем Ленинграде было попросту не достать. Лаборатория работала очень успешно – с 1924 по 1926 год, когда Муромцева арестовали.
Как объяснил мне Гейгер, в 1926 году академик наотрез отказался заморозить Феликса Дзержинского, которого после двухчасового выступления на пленуме ЦК хватил удар. Свое нежелание замораживать Дзержинского ученый объяснял тем, что наука к таким сложным экспериментам еще не готова. Он всячески пытался доказать, что переход от крыс к Дзержинскому без опытов на промежуточных формах невозможен, но – его не послушали.
Муромцева обвинили в саботаже. По версии обвинителей, он не заморозил Дзержинского, не желая, чтобы железного Феликса когда-либо в будущем разморозили. После нескольких недель допросов обвиняемый с этой версией согласился. Он признал, что пожалел потомков, которые были бы вынуждены иметь дело с Дзержинским, ну и в целом саботировал вхождение руководства Страны Советов в бессмертие.
ЧетвергНа первом допросе меня не били. Следователь Бабушкин, который вел допрос, записал лишь протокольные данные. Еще он спросил, признаю ли я свое участие в заговоре, организованном Ворониным. Сказал, что чистосердечное признание убережет меня от многих бед. Я отрицал все обвинения, и Бабушкин задумчиво меня выслушал. В этот день у него был усталый вид. Мне тогда даже пришло в голову, что в чем-то он соответствует своей фамилии.
После допроса меня отвели в темную, дурно пахнущую камеру. Я слегка замешкался перед открывшейся дверью (вид был ужасен), и меня с силой толкнули через порог. Я зацепился за что-то, упал на пол. Какое-то время лежал лицом вниз. Глаза мои были закрыты, но нос вдыхал зловоние помещения, а ладони ощущали мягкий, почти разложившийся деревянный пол. Бывший когда-то деревянным, но изменивший свою природу от сырости и нечистот. Я лежал не шевелясь, словно всё еще надеялся, что происходящее – сон, что нужно не выдыхать, не двигаться, а главное – не просыпаться на этом месте сна, чтобы он не стал явью.
Мои надежды не оправдались. В конце концов я все-таки встал. Сначала на четвереньки, затем во весь рост. Я увидел силуэты своих сокамерников – большего было не разглядеть. Один из них равнодушно указал мне мое место на нарах. Меня никто ни о чем не спрашивал, а я ничего не говорил. Лег и на этот раз действительно заснул, и спал крепко, без снов. Среди ночи проснулся от чьего-то стона, затем снова заснул. Утром, во время побудки, не мог понять, где я.
На втором допросе Бабушкин меня бил. Вероятно, накануне он и в самом деле был не в лучшем состоянии и решил не начинать дело спустя рукава. А может статься, вечером у него были какие-то дела. В этот раз Бабушкин был свеж и никуда не спешил. Посадил меня на стул, связал мне руки и ноги, а потом, закатав рукава рубахи, бил наотмашь по лицу. Я чувствовал, как кровь из носа струится по губам и подбородку. Когда я со стулом упал, Бабушкин содрал с меня ботинки и с размаху бил деревянной дубинкой по пяткам. Это было невыносимо больно, но не вело к увечьям. Вероятно, даже в его ведомстве увечья не поощрялись.