Мария Голованивская - Я люблю тебя
Визы, билеты, угар встреч и переговоров.
Ощущение, что сейчас только бы ускорить обороты, и жизнь сама понесется вперед на всех парах.
Иногда, когда тоска совсем берет за горло, я сажусь за письмо тебе, мои амур. Каждый раз начинаю его по-разному, то с объяснения истинных причин, то с рассуждения, что ты лучшее из всего, что у меня было, и благодарности, как это принято в таких случаях, просто за то, что ты есть.
Конечно, краешками мыслей я ловлю себя на том, что однажды ты прочтешь эти мои эпистолярные экзерсисы, поэтому не рву недописанные страницы, а сваливаю их в верхний ящик секретера к тем нескольким фотографиям, что остались у меня после Канар.
«Давай, давай, – повторяю я себе, – нажимай посильнее на газ, – ускоряйся, и ты быстрее уедешь из этого прошлого».
Знакомый до оскомины «Шереметьево-2», привычный до малейших деталей перелет с узнающими стюардессами, которые помнят, что мне чай с молоком в начале полета и кофе с лимоном – в конце. Знакомый, почти что родной «Гран Отель ди Милане», где тоже давно все узнают, и если получается, дают один и тот же номер.
Прежняя жизнь привычным движением проглатывает меня, и временами мне кажется, что ничего не было и нет – ни прекратившей со мной отношения дочери, ни разорвавшей со мной дружбу Мариночки, ни тебя, мон амур, где-то живущего сейчас свою жизнь.
Только все-таки иногда вечерами – опять за письма и застывший взгляд в зеркале – а дальше, дальше-то что? Отладится бизнес, Наська наконец родит кого-нибудь, и этот кто-то скрасит остаток моих дней, и я все-таки найду ответ на вопрос, что же на самом деле означал весь этот театр, называемый моей жизнью, с таким неописуемым твоим появлением, мон амур, заглянувшим-то всего на пару недель и убедительно показавшим мне, что моя стезя очень узкая и в нее не поместятся ничьи следы, кроме моих.
Петюня приходит исправно, как часы, два раза в неделю, – в пятницу и в воскресенье вечером, знает слабые места таких душевных перипетий, как мои. Исправно выслушивает весь скопившийся у меня за неделю эмоциональный хлам, стоически разгребает авгиевы конюшни.
А может быть, нужно было наплевать на всех и просто жить с ним в свое удовольствие?
– А может быть, нужно было дать самой жизни вырезать эти отношения, сделать жестокую купюру, ну подумаешь, умылась бы кровью, но зато дожила бы эту историю до ее естественного конца?
– Как ты полагаешь, он предпримет попытку меня вернуть, он ведь ни разу не позвонил мне за этот месяц?
– Как ты считаешь, у меня все-таки есть шанс, что я еще когда-нибудь в кого-нибудь влюблюсь?
Петюня честно отвечает на мои вопросы, всегда по-разному, тонко улавливая, что именно мне хотелось бы услышать, рассказывает, как через полгода – да какие полгода, значительно раньше – я и думать забуду об этом флирте.
Он приходит всегда с моими любимыми цветами, всегда выкуривает несколько пачек разных сигарет и по-прежнему сохраняет верность своим протертым до дыр породистым джинсам.
Несколько раз Петюня, как «скорая помощь», срочно выезжал ко мне по вызову, когда я не могла остановить рыдания, повторяла, что жизнь моя – настоящее фуфло и что я не понимаю, где Марк и что у него происходит. Я умоляла Петюню подкараулить его около банка или института и рассказать мне потом, какой у него вид, с кем он говорил и как был одет. Петюня честно отпаивал меня валерьянкой, которая в сочетании с коньяком была совершенно бессмысленна, сидел со мной до утра, провожал на работу, каждый раз подсовывая мне в сумочку какую-нибудь умную книжку про воспитание чувств.
Однажды он не выдержал. Почти что криком оборвал мои причитания и почти что без пауз, так, как будто это была его последняя речь на Страшном суде, забегал по комнате и начал говорить:
– А ты знаешь, что я гомосексуалист?
– Ты?
– И знаешь, как я это понял? Мне нравилось еще в детстве подглядывать за мужчинами в общественных туалетах. У меня было два любимых туалета – на Белорусской и на Чистых прудах. А потом я заметил, что за мной тоже подглядывает мужик, он вошел ко мне в кабинку, и мы ласкали друг друга. И это было настоящее, настоящее, понимаешь. Я занимался любовью на вокзалах, в подъездах, на ковриках у чужих дверей, в опустевших поздними воскресными вечерами справочных залах Библиотеки иностранной литературы.
– А еще в другой раз, – продолжал он, захлебываясь словами, – мне было тогда лет девятнадцать, мы шли с одним парнем по улице и целовались. Все пялились на нас, а мы целовались, потому что были страшно влюблены друг в друга. Я сейчас даже не помню, как его звали, этого парня – неважно. У нас это иначе. Если хочется, то это все, понимаешь, все, ничего ты не поделаешь против этой силы, никакими соплями не замажешь.
Я пыталась вставить слово, но он не слушал меня.
– Тогда за это сажали, Ларка.
– То есть ты осуждаешь меня?
Мои вопросы не интересовали его, как и я сама. Он трепал бороду и прикуривая одну сигарету от другой, как будто пытался что-то докричать до меня.
– Дай мне коньяку – попросила я. Он швырнул мне бутылку, я вынула зубами пробку и сделала глоток.
– Пойди подкарауль, говоришь? Как-то в детстве мальчишки из соседней деревни – я же не московский, ты хоть знаешь об этом? – сказали, что если наесться красных мухоморов – классные получаются глюки. Мы с моим друганом пошли дальше, мы высушили красные мухоморы, забили их в папиросы и обкурились ими.
– И чего?
– А ничего. Сначала он потерял зрение, оно у него было послабее, потом я. Мы валялись на траве в лесу и он орал мне: «Не ссы, сработало, это мы с тобой переносимся в другой мир!»
Другого мира, конечно, не было, еле доползли до дома, температурили страшно, кашляли больше недели, слава Богу, что зрение вернулось.
– Зачем ты мне рассказываешь все это? Никогда я еще не видела Петюню в такой ярости.
– Так вот. Это тоже давно было, один солдат научил меня пить освежитель воздуха «Ландыш». Дырку протыкаешь, выпускаешь газ, сливаешь мутную зловонную жижу в стакан, насыпаешь соли, которая все фильтрует и опускается на дно стакана мерзким болотным осадком, потом чистенькую жидкость разливаешь по рюмочкам, и не успеваешь ты свою рюмочку допить, как таким дураком становишься, что начинаешь стакан катать по морде и ржать часа четыре не своим смехом.
Я не понимала петюниных рассказов, сыпавшихся, как из рога изобилия.
Он все повторял тогда: «Пойди подкарауль?! Мы всё пробовали, понимаешь, все, и всегда сами/ нам была любопытна жизнь, а вы, бабы, никогда по-настоящему не интересовались, что там, за видимой линией горизонта. Вот пойди и сама подкарауль. Разденься догола, валяйся у него в ногах и проси прощения. Пей его мочу и целуй его ноги. Я видел его однажды на фотографии, где вы на пляже, он потрясающий парень, понимаешь, потрясающий».
Мне стоило тогда большого труда прекратить этот разговор.
Под утро Петюне сделалось неважно с сердцем и я, несмотря на выпитое, бережно отвезла его домой. В машине он полубредил, изрыгая страшные проклятия в адрес тех, кому все слабо и поэтому от них в мире прибавляются только одни сопли.
Через много лет, в своем шикарном загородном доме, грея у камина ноющие артрозные суставы, иногда вялым движением поправляя умопомрачительной красоты каминными щипцами внезапно вывалившееся 'полено, я, конечно же, буду вспоминать, как и вправду подкарауливала, делала тайно фотографии, как передавала через дежурных вахтеров в институте тебе записки, как валялась, пьяная, у тебя в ногах и просила прощения. Конечно же, буду вспоминать с улыбкой. Мне все-таки удалось покурить свой мухомор и глотнуть свою порцию освежителя воздуха; и никакие черные растаможки и люрексы ромбами не отбили у меня обоняния и вкуса, я отважно глохла, слепла и строила мосты не поперек реки, а вдоль – а значит, как ни крути, прожила именно жизнь, а не то, что всякие умники и острословы обычно называют этим словом.