Александр Давыдов - Бумажный герой. Философичные повести А. К.
Мой образ, мнимый и недостоверный, оставался раздроблен, даже расхватан, чужими взглядами. На меня вечно взирал словно стоглазый Аргус, а я затерялся в калейдоскопе его мерцавших зрачков. Множество взглядов, но мною в них всегда ощущалась нехватка. Уверен, что от них ускользала сама суть. Притом что уже их бесчисленность рождала комизм, для меня досадный, человека серьезного, с ограниченным чувством юмора. Меня словно обстали зеркала, где я разнообразно кривился, как в демонической комнате смеха. Кстати сказать, и самых натуральных зеркал в моем жилище скопилось множество. Остались от предков – и простенькие, в деревянных рамках, слаженных деревенским плотником, и торжественные, в позолоченных витиеватых обрамлениях, где, впаянными, томились ангелы. В них я смотрелся пафосно, но все же ненатурально. Сколько уж раз собирался избавить свое жилье от зеркал, но не решился, ибо где-то слыхал, что это дурная примета. Да еще они и старинные, и ценные. Продать же такое зеркало все равно что родную могилу. А коль подарить, то это будет коварный и странный подарок, – ведь это почти дух рода, напитанный ранящими душу семейными воспоминаниями.
Однако мой образ, тот, который не вид, а сущность, мне все же виделся изредка, – хотя и смутный, он был настойчив, упорно возглашал, что он есть. И он, как я верил, прекрасен, созданный величайшим творцом. Он, недоступный, вселял в меня влеченье, надежду, но испуг также. Не лучше ль держаться поодаль от своей истинной сущности, заслонившись от нее бытом, хорошо освоенными привычками, пусть даже дурными? Слиянного со своей истинной сущностью, объятого своим подлинным Я, ждет большая судьба. Мне ж удобней было согласиться на малую: обитать средь, может, недостоверного, но уютного пейзажа, взамен начертанного самой истиной.
1.2. До поры я и жил своей малой жизнью, легко, даже с удовольствием примирившись с ее досадными пробелами, помарками и небрежностью. Невстречу с собой вовсе не ощущал как беду, хотя иногда и удавалось расслышать ненастойчивый зов своего естества, к которому, казалось, примешивается и отчаянье, словно то был призыв попавшего в беду человека. Я был глух к нему до тех пор, когда собственное мое тело, тоже ведь таинственный незнакомец, послало мне знак, как раз весьма различимый также и в зеркале. Одна морщинка, другая, и вот уже исподволь копится старость, чуть искажая лицо, с которым я успел сдружиться. Я был почти удовлетворен своим обликом, мнимостью, лишь почти случайной оболочкой, но все же чуть выражавшей всегда сокровенную сущность. Ценность внешнего облика я вовсе не преувеличивал. Помнил миф о Нарциссе, как острую метафору: легкий переплеск мнимости на зеркале водной глади, порыв и сразу влажная гибель. Тягостнейший для меня образ смерти. Хуже только падение с высоты.
К телу же своему я был столь равнодушен, что даже избег юношеской мастурбации. А оно ведь в своем роде пейзаж чувства. Теперь оно подавало мне знак не только поверхностью, но из его глубины тоже доносилась весть о чуть подступающей старости. Пока еще из отдаления. Но все ж оттого невыносимей делалась мысль, что так и проживу до конца помимо своей сущности. А что дальше? Не приобщится ль она – сущность то есть – к сонму вечного, а я сам, который с ней не спознался, затеряюсь в невыразительных серых пространствах, обиталище непоименованных духов. Такая вот странная мифология, вымышленная, идущая от ума, но выражавшая и побуждавшая страх самый подлинный. Причем целостный, существование спаявший в монолит.
Мог ли я не страдать от калейдоскопичной невнятности своего образа, если именно что ценю целокупность? Не способен влюбиться в деталь, как бы та не была изящна и выразительна. В жизни, признаться, я был прямолинеен. Никогда не любил декор, кроме тех случаев, когда ощущал, что орнаментальная вязь прорастает в глубины бытия, выразив его, казалось, все целиком, без недостатка и избытка. Тогда и чувствую глубокую ценность каждой детали, этакий маньеризм в духе. К чему я это? Наверно, к тому, что я под угрозой увядания стал внимательней к мелочам.
Стоит оговорить сразу, что человек я вовсе не обиженный, ни в малейшей претензии ни к людям, ни к судьбе, ни к жизни вообще. Получал множество подарков. Хотя в большинстве мелких, но постоянно, что даже смущало. До чужого я не лаком, а свое вот упускал. Людей я старался справедливо отдаривать, может быть, откупаясь. Честно признать, именно по справедливости, а не в душевном порыве. Судьба ж меня одаряла умеренно и разумно. Ни разу богатого наследства или вообще того, что могло разом повернуть жизнь к благу. Ничего подобного, только рачительные и умные подарки – встречи вовремя, вдруг осенившая счастливая мысль. Все педагогично и нечрезмерно. Признаться, в юности я этим бывал разочарован, как и любой юнец лишь с годами сознает мудрость неизбаловавших его родителей. А это я все к тому, что вовсе не старался свались вину за мою невстречу со своим естеством на кого-либо или на что-то. Зная особенности своей судьбы, было б с моей стороны наивным ожидать, что воплощенье в собственной сущности будет мне преподнесено как ценный дар. Я этого и не ждал, и не надеялся, уважая сокровенную мудрость провидения. Был ему благодарен, что меня всегда осыпает недорогими игрушками и сластями, то есть мелкими радостями.
1.3. До сих пор я молчал о, быть может, главнейшем. Но, вспомнив об игрушках и сластях, тут же обращусь мыслью к родным душам. Вот чей любовный взгляд, кажется, способен нам подарить всегда ускользавшую целокупность. У меня было несколько родных душ, много – пятеро, а теперь не осталось ни единой. Канули в небеса, одна за другой, и теперь вьются бабочками в легком эфире. Соблазнительно признать достоверность запечатленного ими образа. Соблазнительно и в дурном смысле – ибо тот ведь был искажен их любовью и всепрощением. Их любящий взгляд, надо признать, питал мою гордыню. К тому же я чуял, что остаюсь их заложником. И верно, – когда те, кто лелеял мое детство, канули в небеса, я остался даже не сиротой в мире, а некой мнимостью без образа и цели.
Я пытался стать самому себе ближайшим родственником. Утешал сам себя, произносил ласковые слова. Даже, случалось, чуть оглаживал свое тело, как мать ласкает младенца. Без малейшей инцестуальности, а любовно подтверждая свой контур как границу бытия. Но что контур, лишь чуткая поверхность, коль я ощущал, что собой переполняю пространство? Вкруг меня вились не только лишь телесные запахи, а сны и видения, горделивые вымыслы, – и время взвихрялось вкруг меня, путаясь в противотоках.
Если б я был уверен в совершенной точности запечатленного родными образа, то, возможно, пережил бы их уход, пусть так же остро, но лишь эмоционально, а не онтологично. В небесах мой образ был бы даже сохранней, там приобщенный к вечному. Будто бы вклад до востребования, с которого, возможно даже, каким-то образом получать дивиденды. Но нет, я не доверял любовному взгляду, – даже и пяти разом. Оставшись один и разочарованный в зеркалах, я пытался плодить двойников. Их сперва было множество, потом остался один – утомительный, въедливый и занудный, как совесть. Я вел с ним беседы вслух, что было шагом в безумье, как шахматы с самим собой. Он сверлил меня своим единственным укоряющем оком и был вовсе не похож на мое высшее Я, которое я прозревал в огненном ореоле как торжествующую истину.
Да, своего двойника я выдумал вполне бездарно. А ведь горделиво считал себя творцом, то есть в себе чувствовал некую беспредметную одаренность. Сугубую способность к нематериальному творчеству, точней, к искусству без материального воплощения, которое не стремилось ни к выходу за пределы души, ни к доказательству своего существования. Был уверен, что я тайный творец вдохновенных душевно-умственных абстракций. Ведь с детства проигрывал в уме симфонии под стать великим; закрыв глаза, представлял себе в деталях никогда не существовавшие живописные шедевры; сочинял романы, не записав ни единой строчки. Даже величавые здания, не созданные земным архитектором, мне являлись во снах в самых точных подробностях. Я не к тому, чтоб похвастать (да перед кем?), наоборот посетовать: творя душой во всех сферах искусства, автопортрета я так и не создал.
А ведь воображением обладал, видно, и впрямь незаурядным. В своей гордыне я иногда себе виделся чем-то вроде музыкального инструмента, который не запоет вовек, однако он – возможность всей музыки. Так я любовался скрипкой, которая столь адекватная форма, что, мне казалось, вовсе и не должна звучать, тем нарушая тон бытия, своим резким, язвительным, вовсе неточным звуком. И в моем доме присутствовал как назидание всегда молчащий рояль – само тело музыки, точнейше музыкальный изгиб пространства. Мой образ, тот самый, истинный, в огненном ореоле, был обязан запечатлеть мои утаенные в жизни таланты и сам быть подобен молчащей музыке – сокровенной форме мироздания.