Каринэ Арутюнова - Скажи красный (сборник)
С тех пор как Маришка уехала, телевизор перестал показывать, а после – и звучать, – Равиль не знал, к кому идти и что говорить…
– Ля-ля-ля… – он запел высоким голосом и, будто испугавшись чего-то, тут же замолчал и подошел к окну.
Еще немного.
Каких-то несколько минут.
Замрет телевизор за стеной, – кто-то заворчит совсем рядом, – ах, нет, это батареи или кран, – а в окне напротив зажжется лампа.
Он знал, как она пахнет.
Немного Марией Федоровной Архиповой, немного прозрачной Лидочкой из аптеки на углу, – немного хлебной корочкой – запах свежей сдобы был таким женственным, пленительным, волнующим.
Придут майские праздники, а с ними – просохшие лужи после первой грозы, и выставленные наружу оконные рамы, и плотная резинка чуть выше сливочного колена, и дымчатое облачко волос под мышкой, за другими окнами – переворачивая подгорающие котлеты, засуетятся полуодетые затрапезные женщины и их мужья в хлопчатобумажных тренировочных штанах – все это будет весело, и живо, и знакомо-ожидаемо, как и похороны почтенного Ставского в понедельник в одиннадцать утра, и ужасный-ужасный летний ливень с зигзагами молний, – он плотно прикроет окно и будет громко считать до десяти, а потом – до ста, покуда все не закончится и в окошке напротив за сдвинутой шторкой не зажжется свет.
Равиль щелкнет выключателем и осторожно выглянет из-за занавески, потирая тыльной стороной ладони колючий подбородок, вжимаясь пылающим лбом в стекло, размытое расстоянием и темнотой; белое, нестерпимо белое, округлое, смутно-колышущееся, – видение будет коротким и ослепительным, – взметнется грива нечесаных волос, и внезапно переулок погрузится в темноту, – ледяными пальцами он будет натягивать одеяло и скулить, пугаясь звука собственного голоса, – в полной тишине, пока не забудется беспокойным сном, и только за окном двое подвыпивших прохожих будут ожесточенно и вдохновенно выяснять, кто кому занимал трешку до получки и почему Люська – такая стерва – еще вчера давала – а теперь – никому.
Премьера
На сей раз она вселилась в тело доверчивой рыжеволосой женщины, мечтающей о ребенке, о ком-то, кого она могла бы назвать бесповоротно своим на ближайшие десять – пятнадцать лет, – порой она зажмуривала веки и ощущала в себе этот плотный комочек, и тогда она могла гладить его, обнимать, пеленать, – холё-ёсенький, – губы ее вытягивались трубочкой, а ниточки рыжих бровей ползли вверх, но годы шли, а мужчины не задерживались, им тесно было в ее утомительно-жарких объятиях, и тогда она шла в театр, и там, упакованная в малиновую кофту с люрексом, выставив массивную грудь, обливалась слезами и комкала насквозь промокший носовой платок, а в антракте съедала несколько трубочек с жирным кремом, и запивала сладкой водой, и, пробираясь к своему месту, шуршала нарядным платьем. Чаще можно было видеть ее в первом ряду партера или в бельэтаже, – дома она вклеивала фотографии актеров в пухлый альбом и детским почерком, со старательным нажимом вписывала что-то восхитительно-нежное, созвучное разве что голубиному клекоту и воркованию.
* * *Она лежала в десяти шагах от театра, в огромной квартире с высоченными лепными потолками, но не у себя в спальне, и не в кабинете, и даже не в гостиной, а на кухоньке у выкрашенной зеленым стены, на узкой лежанке, – на кухню она переселилась умирать, – там было веселей и не так холодно.
Хромая Люся слушала радио и даже подпевала иной раз тоненьким голоском, несоизмеримым с ее большим нелепым телом.
На плите что-то дымилось и пригорало, Люся сердилась и шлепала проворными босыми ступнями, с грохотом ворочала кастрюлями, а после хлопала крышкой пластмассового мусорного ведерка, – надо кушать, строго говорила она и подносила ложку к плотно сомкнутым губам, – так, Манечка, открыла рот, открыла рот, – повторяла она, угрожающе надвигаясь грудью, – и бывшая актриса глотала ложечку каши или протертого буряка, – «бурачки», – говорила Люся, – готовила она с размахом, и все это томилось и скисало в холодильнике, раковина забивалась очистками, а из мусорного ведра всегда шел запах, и тонкая, брезгливая Мария Ашотовна морщилась и сопровождала действия бестолковой Люси крепким словцом, – ох, как слабели и бледнели мужчины от ее низкого надтреснутого голоса, и от этих словечек, и от этих губ…
Корова, – властно произносила Мария Ашотовна, и Люся со звоном швыряла недомытую кастрюлю и убегала в свою комнату, и там с размаху плюхалась в пышную постель, и подвывала жалким голоском навеки обиженной восьмилетней девочки, и вспоминала все обиды, – покойного мужа, охальника и грубияна, который ни в грош не ставил ее, Люсины, старания, и строгую неулыбчивую мать, которая частенько хлестала ее ремнем, а то и просто ребром жесткой сухопарой ладони, что было еще больней и обидней. Люсина задница будто создана была для подобного рода экзекуций, – в юности она вызывала повышенное, но какое-то оскорбительное внимание со стороны мужчин, а теперь оказалась ненужной роскошью, подаренной Всевышним с неведомой целью.
Люся была неряха и ограниченная и деньги тратила неаккуратно, но все это было неважно, потому что Люся была – жизнь.
После особо бурных размолвок вплывала в дверь и, гневно тряся отекшими красными щеками, бесцеремонно разворачивала постель и меняла белье. Потом присаживалась на краешек застеленной кровати и, смешно округлив рот, выкладывала последние театральные новости – о душечке Сазонове, о милашке Комаровском, о хорошеньком студентике, который стоял рядом в фойе, о внимании к ее, Люсиной, персоне, о подорожании, о ценах на хлеб, о слякоти, о кошке, которая гадила перед дверью и теперь вот принесла котят, и нужно молоко, и не взять ли им котенка, рыжего, с черным пятном за ухом, – «старуха» улыбалась и блаженно шевелила пальцами ног – ей было тепло, сухо, а на ужин ее ждала соленая рыбка одесского посола, а уж какая рыбка в Одессе, ей ли не знать, – вот один раз, Люсенька, на гастролях…
И Люся умолкала и, подперев двойной подбородок кулачком, с жадным вниманием впитывала подробности счастливой женской судьбы, с букетами, нарядами, страстями…
Прослюнив короткие пальцы, Люся перелистывала склеенные странички альбома – выпадали желтые карточки, – ох, Манечка, какое платье, какое платье, – а здесь вы такая цыпочка, – маленькие почти детские ладони Марии Ашотовны скользили по пододеяльнику, а лицо освещалось девичьей улыбкой.
Старуха была слепа. Иногда она улавливала тусклое свечение лампы и расплывающееся пятно Люсиного лица, но, обладая прекрасной памятью и воображением, по одному голосу могла воссоздать контур лица и фигуры, и даже пририсовать крошечную бородавку к носу восторженного посетителя.
Например, Алика она называла вполне интересным мужчиной, хотя он пришепетывал и был несколько широковат в бедрах. Люся ворчала, что Алик дармоед и охламон, что наготовила она на неделю, а Алик все сожрет, но старуха была снисходительна к мужским слабостям.
– Люсечка, Алик звонил? – капризно вопрошала она, зорко всматриваясь в послеобеденную тишину.
– Вот помяните мое слово, Манечка, сожрет и не подавится, – упрямо долдонила Люся, но раздавалась мелодичная трель звонка, и старуха с удовлетворением вслушивалась в воркование и женственные переливы Люсиного голоса в прихожей.
Да, Алик приходил конкретно покушать, он пришепетывал и говорил нудным стертым голосом, останавливаясь на малоинтересных деталях, но Алик был мужчина.
Он ловко переворачивал Марию Ашотовну на другой бок и подтыкал одеяло, при этом очки его сползали к кончику вислого носа, а старуха капризно морщилась и внятно благодарила «вы очень любезны, Сашенька», а после позволяла себе «этакое» словцо, отчего у Люси подскакивал живот и тряслась грудь. Потом Алик включал диктофон и задавал вопросы. Ему нужны были подробности. Подробности личной жизни великой актрисы, народной актрисы.
Когда Мария Ашотовна бывала в настроении, она охотно вспоминала, кто был мужчиной ее жизни между третьим и четвертым замужеством, и какими умопомрачительными букетами засыпали сцену во время гастролей в Баку, и кто писал знаменитый портрет, более полувека украшающий фойе театра.
На следующий день фамилия третьего мужа звучала совсем иначе, и мужей оказывалось гораздо больше, и Алик дулся, – они немножко спорили, а после дружно мирились, и Алик оставался на ужин. И ел рыбку одесского посола с картофельным пюре, и протертые «бурачки». А Мария Ашотовна улыбалась. Потому что сосредоточенно жующий мужчина – это жизнь. И вообще, мужчина – это жизнь.
Потом придет время чая со сладкой булкой, и Люся будет хлопать Алика по руке и говорить «тю», а после сбегает и принесет домашнего вина сорта «Изабелла», а старуха надтреснутым голосом потребует водки и соленых огурцов, а Люся скажет – поздно, Манечка, вы совсем не отдыхали, и задернет шторы, и наступит долгий вечер, и бессонная ночь, и мучительное утро с зеленым пятном стены, но потом опять наступит вечер, и в театре через дорогу после очередной премьеры начнутся овации, и это будет жизнь.