Петр Алешковский - Крепость
Выглянул в окно. Темень стояла адская, облака затянули небо, хорошей погоде, пожалуй, наступал конец.
«В такую погодку б на печке валяться и водку глушить в захолустной пивной, в такую погодку б к девчонке прижаться и плакать над горькой осенней судьбой», – пропел куплет из блатного романса. Воспринял его как тост, накатил и опрокинул рюмочку, еще из дедовых запасов, граненую, хрустальную. Девчонки не было, печка и водка – под боком. Если правда удастся создать общество любителей города, можно б было жить, но Бортников плевать хотел на публикации, на книги – впрочем, может, сегодня и они ему были зачем-то нужны. Что за туча надвигалась на город? Но то, что надвигалась, – факт.
– Выйдем на сте́ны, отстоим! – по привычке, в подпитии он начинал разговаривать сам с собой, случалось, и покрикивал в голос. Когда ловил себя на этом, знал: отключка скоро. Вырубил газ, оставил на сковороде недоеденную свинину, утащил бутылку в кровать. Перед сном проверил входящие. Трижды звонила Нина.
Надо будет – перезвонит. Отключил телефон, бросил в кресло, покидал на него одежду. Нырнул под одеяло, опять отпил, уже из горлышка.
Перед глазами встал кабан, напряженно вслушивающийся в тишину, а вокруг – заливший всё свет высокой луны, отрешенный, надмирный. И вот кабан превратился в зверя, выходящего из бездны, что сохранился на фрагменте найденной ими фрески. Большой кусок можно было бы выставить в залах музея, но Маничкин предпочел заточить его в подвале. Тонированное светло-зеленым кобальтом пространство очерчивал потускневший киноварный круг – клеймо, выделявшее на фреске образ страшилища. Зверюга с волнистым алым языком выступал наружу из темной пропасти ада. Он уже показался весь из дыры, разверзшейся меж острозубых скал, заступил лапами на размытый кисточкой зеленый фон. Мощную треугольную лопатку покрывала струящаяся грива, копьевидные уши застыли торчком, злой глаз-бусинка впивался в тебя, как уголек во льдину, прожигал глубоко, поселяя в груди ужас, напоминал о зыбком пограничье бытия-небытия. Зверь был изображен вполоборота, принюхивающимся к дыханию жизни, которую собирался пожрать. Он чуть присел на задние когтистые лапы, готовясь к стремительному броску. Зеленый, успокаивающий фон, разлитый предвечерним туманом, живописец выбрал специально, подчеркнув контраст мира духовного и осязаемого чувственно черно-алого материального чудища. Они противостояли друг другу, находясь в подвижном равновесии. Так налаженная, ровно текущая жизнь готова в любой момент расколоться, обрушиться на голову предательством жены, громким ревом машины, грубым окриком егеря и погнать галопом от покоя к суете, от цельного к мелочному.
И потащило против воли, всё скорей, куда-то вниз, вглубь, как будто под землю затягивал огромный пылесос. Замелькали в голове картинки: вепрь, а на нем три большие буквы ОАО – клеймо на шее подстреленного секача, почему-то горящее голубоватым пламенем, словно его полили спиртом… Бортников с трубой, как архангел на монастырской фреске, – маленький, стоит на подножке «гелендевагена», а труба больше его в три раза, тянется золотым раструбом к облакам… Егерь-громила в черных спецназовских доспехах, с прибором ночного видения вместо глаз этаким робокопом выглядывает из кустов и целится прямо в грудь из бластера… Маничкин, в смокинге и полосатых гангстерских брючках и желтых крокодиловых туфлях, стоит на трибуне, убранной лозунгами «Единой России»… он вскидывает руки и заваливается вбок от ударившей пули, путается в бело-сине-красных простынях и исчезает из поля зрения, как боксер, вылетевший за канаты… Всклокоченная Нина верхом на опаленной свиной туше, в плащ-палатке и с пионерским галстуком… Жирный Пал Палыч, приблизивший жуткое лицо упыря прямо к его глазам… Он настойчиво стучит тяжелым серебряным портсигаром Мальцову по лбу. Стук отдается в висках. Голова раскалывается от стука…
Мальцов приоткрыл глаз. На улице затяжной дождь, по мутному оконному стеклу стекают серые струи воды.
Воды!
Вскочил, приник к крану. Стук не унимался. Полез в холодильник, откупорил вторую бутылку, налил в хрустальную рюмочку. Выпил. Стук всё не унимался. Понял наконец: кто-то назойливый колотится в дверь.
– Чего надо? Я болею.
– Иван Сергеевич, вы как? Это Дима, откройте.
Натянул штаны, махнул еще рюмку для уверенности. Пошел открывать.
10
Дима Кузнецов, самый преданный из четырех сотрудников экспедиции, пришел к ним на раскоп летом после шестого класса школы. Остался – и стал незаменим. В прошлом году он кое-как закончил школу, в армию его не брали из-за астмы. У Мальцова Дима хватался за любую работу: летом пропадал на раскопах, зимой помогал в камералке – мыл керамику, рисовал находки. Еще Дима отвечал за склад инструментов – на нем держалось хозяйство. Мальцов его полюбил, Дима платил за любовь бескорыстной преданностью. Отец давно бросил их семью, спился и тянуть двоих детей матери, торговавшей в магазинчике на площади овощами, не помогал. Экспедиция, раскопки, разведки по области, костер – это было Димкино. Он хорошо и с удовольствием работал руками, из него должен был получиться отличный реставратор.
Дима ворвался в квартиру, увидал немытую посуду, оценил состояние шефа.
– Что же вы, Иван Сергеевич? Не время сейчас. Из Москвы завтра комиссия приедет, Маничкина снимают. Кто-то там капнул, что нас разогнали.
– Кто сказал?
– Светка-секретарша. По факсу пришло письмо: сама Лисицына едет. Завтра в девять тридцать в музее полный сбор. Нина Петровна меня послала, она вам дозвониться не может. Она приедет с Калюжным.
– Этого что черти несут? Он тверич, тут наша вотчина.
– Я не знаю, Иван Сергеевич. Вы водку не пейте больше, ладно?
– Всё, всё, понял. Иди. Нине скажи: утром подойду. Не доноси на меня, я буду в порядке, обещаю.
– Мы все за вас, Иван Сергеевич, не сомневайтесь.
– Давай-давай, – Мальцов потеснил мальчишку к двери, – еще повоюем. Бортников нас поддержит, вчера был у него на охоте.
– Говорят, Маничкина подстрелили. Он в ЦРБ лежит, к нему музейских не пускают.
– Выздоровеет. На нем как на собаке заживет.
– Нина Петровна вам будет звонить, а я пошел. Я не скажу, Иван Сергеевич, но вы того – кончайте, ладно?
Мальцов закрыл дверь на ключ и на засов. Достал из холодильника бутылку «Белуги». «Водка для тру́сов», как называл ее Калюжный, – после «Белуги» не бывало похмелья.
– Ну, значит, с праздником!
Чокнулся с холодильником, проглотил не поморщившись. Налил вдогон, выпил махом, пошел в комнату, упал на постель. Телефон включать не стал. Приедет с Калюжным, сама всё расскажет.
– Слетаются вороны, падаль учуяли!
Стало вдруг нестерпимо жалко себя, экспедиции. Нина, Нина, ей-то что было не так? Ведь всё, всё он ей дал, вылепил из нее специалиста. Злоба вскипела, на глаза навернулись слезы.
– Нельзя так, нельзя. – Беспохмельная водка пала на вчерашние дрожжи. – Нельзя, в запой уходить нельзя. Отлежусь. Бабы… где найти настоящую бабу, все прохиндейки…
Потянул носом – показалось, что почуял запах мертвого кабана, душный, тяжелый. Плечи и шея словно налились свинцом – встряхнул головой, но легче не стало. Заплачки надо было кончать, но так хотелось, чтобы Нина лежала рядом. Прижался бы к ней и сразу б уснул. Но не было никого рядом – холодные беленые стены, грохочущий на кухне холодильник. Две фотографии на книжной полке – мамы и Нины. Обе ушли от него. Обе навсегда. Сжал зубы, стиснул кулаки. Встал, походил по комнате из угла в угол. Долил остатки водки в подвернувшуюся под руку чашку и потом только отключился снова.
День проспал мертвым сном, зато ночью дважды вставал под душ, затолкал в себя вчерашний кусок свинины, пил чай с малиновым вареньем. Потел. Глядел в темное окно. Слушал свист ветра и дробь капель по кровельному железу, к водке больше не притронулся. Под утро побрился, сменил рубашку и начистил до блеска ботинки. Еле-еле дождался девяти. Ноги предательски дрожали, пока надевал носки. Но главное, чтоб руки не подвели, чтоб по ним не вычислили. И злость вылечила, вспыхнула, ударила в голову: в самом-то деле, па-ашли они все! Вытянул руку, пальцы развел – не дрожат! Успокоился.
Но шагал по улицам как конвоируемый: голова опущена, руки за спиной. Считал шаги – это всегда помогало. А сердце подсказывало: ждать хорошего от начальника музейного департамента нечего. Про Лисицыну рассказывали разные гадости. Маничкин перед ней лебезил, раз в месяц ездил в Москву на поклон, похоже, кормил ее, отношения деревского музея-заповедника и министерства были самые расчудесные. И нате вам с кисточкой – комиссия, Маничкина снимают.
Официально Мальцов числился уволенным, бояться было нечего. Но страх был. Ведь как только узнал об увольнении, о Нинином предательстве, написал на одном дыхании и отправил в столичную газету статью. Разгромную. Рассказал про воровство Маничкина, про то, как Москва и местные власти душат культуру в Деревске. Ночью проверил в интернете: статья вышла. Редакция сопроводила ее врезом, от министерства требовали срочного ответа. Приезд Лисицыной – реакция на статью? Своим он о статье не сказал. Дима явно не был в курсе. И Маничкин на охоте смолчал. Лежит себе подстреленный в ЦРБ. Можно ли его уволить, больного, на бюллетене? И собираются ли его снимать? А Пал Палыч, Бортников?