Елена Бочоришвили - Только ждать и смотреть
Матери неженатых парней осматривали Фафочку почти так же пристально, как и их сыновья. Нуца, Олико и Фафочка были совершенно на одно лицо, с разницей в пятнадцать – двадцать лет. Но самой красивой была, конечно, Фафочка – белокожая, с прозрачными зелеными глазами, с пухлыми красными губами и огромной, необъятной грудью. Она сидела прямо, как королева, но всем не терпелось увидеть, как она ходит. Потому что это очень важно, как женщина ходит – плывет, как в танце, или брыкается, как дурная лошадь. И какие у нее ноги? В кого? Олико – полная, ее ноги – как ножки рояля. Ноги Нуцы вечно закрыты пледом. Так какие же ноги у Фиджи?
Фафочка не замечала интереса к себе. Она плакала бурно и неутешно. Не потому, что Надия дирижировала. Фафочке казалось, что она уже любит другого. Ведь есть же любовь с первого взгляда, не правда ли? Когда Олико на одной из панихид вывела ее на кухню и представила ей сына местного винодела: “Пы-Фафочка, это сын папиного товарища!” – Фафочка сразу же поняла, что это он. Он был красивее всех на свете. Сын винодела посмотрел на нее горящим взором и медленно произнес: “Здравствуйте, Фиджи!” И Фафочке сразу же стало жарко, душно, стыдно, совсем как тогда в кинотеатре, когда она получила свое первое предложение. Не хватало только пуговиц, взлетающих в воздух.
Но Фафочке было страшно даже подумать о том, что она любит другого. Она (почему-то) была уверена, что если мужчина с женщиной поцелуются, то им обязательно надо пожениться. Что если жених держал ее грудь в своей руке, как гроздь винограда, то уже не вырвешься. Вот если бы свадьба распалась сама по себе, но не по вине Фафочки, а как-нибудь иначе. Но как?
Володя простаивал все панихиды на костылях. Он отказывался садиться – он ведь не женщина. Все стремились пожать ему руку, принимая его за боевого друга Андро. Но Володя не воевал вместе с Андро, они даже никогда не говорили о войне. Андро был молчалив, как тот рояль, что он привез из Берлина.
Володя видел, как Фафочка плачет, и сердце его сжималось от боли. Откуда в ней столько доброты, в этой маленькой девочке? Его дочь. Его дочь?
Надия сидела в двух шагах от Фафочки и руководила подготовкой к поминкам: “Огурцов мало, пошлите кого-нибудь за огурцами! Редиску плохо нарезали!” А потом на полуслове она переходила на трагический речитатив, если в зал заходил кто-нибудь чужой: “Ах, Андро, лучше бы я была сейчас на твоем месте! Лучше бы ты меня хоронил!”
“Нет, лучше я умру, – думала Фафочка и плакала, – лучше я!”
Самая длинная фраза, которую когда-либо произносил Андро Кобаидзе, была эта: “Хачапури подогревать или обедать будем?” Когда к нему в кабинет заводили провинившихся учеников, он молчал. Дети не выдерживали тяжести тишины и плакали. Они выдавали, доносили, обвиняли – а он к ним даже пальцем не прикасался. И никому ничего не рассказывал – за это его любили.
Андро Кобаидзе никогда не говорил о войне. Он, как и Сталин, на фронте не был. Он работал учетчиком на шахте, добывающей уголь для фронта, получал паек и молчал. И писал красивым почерком. Поэтому его полюбила Надия. Поэтому его послали в Берлин сразу после войны. Он составлял списки. То солдат отстал от части, то застрял в госпитале, то вышел из плена, а куда возращаться – не помнит. Или помнит, но не возвращается. Надоело думать о судьбе народов, хочет подумать о своей собственной. Город был расколот на части, как орех, а стены не было – иди выбирай.
Андро Кобаидзе пробыл в Берлине месяц-два, как в гостях. Потом его заменили на армию машинисток. Он поехал домой на поезде и повез состояние. Он вез иголки в двух карманах гимнастерки. Он понимал – хоть и не говорил, – что в разоренной войной стране вначале начнут восстанавливать фабрики и заводы и, как всегда, военную мощь. И только потом – если вообще когда-нибудь – придут к тому, что людям нужны иголки, чтоб зашивать свои старые дырявые вещи. Потому что это только жены полковников разгуливали сейчас по центральным улицам в шелковых ночных рубашках, которые они принимали за вечерние платья. А женщины в маленьких провинциальных городах по-прежнему пытались свести концы с концами тупыми ржавыми иголками, похожими на гвозди. И пытались сделать презервативы многоразовыми. И попадались, и лезли на холодные столы…
Он ехал в поезде, в котором все пили. Ему говорили: “Какой же ты грузин, даже тоста сказать не умеешь!” Они ехали медленно – то пути восстанавливали, то кого-нибудь пропускали. На каком-то полустанке на перроне стоял рояль. Черный и блестящий, как гроб. Они стояли долго. Солдаты сидели на крышке рояля и курили.
“Разбудите сержанта Матюшенко, – сказал кто-то, – пусть сыграет!” Растолкали сержанта Матюшенко, он раскинул пальцы по черно-белым клавишам. Звук у рояля был – заглушал пение птиц. А эту знаешь: “Бьется в тесной печурке огонь”? А эту: “Девок много, девок много, а куда же их девать? Из Москвы пришла печать – девку на девке венчать!”
Шум разбудил майора, героя войны. Он вылез с пистолетом, мертвецки пьяный, он с Берлина не просыхал. Он пистолетом размахался, разорался: “Чей рояль, куда тащите, мародеры ебаные, фрицево, а мы кровь проливали”. И выстрелил – раз, раз! Сержант Матюшенко упал головой на клавиши, и кровь, красная, брызнула по черно-белому. Из-за этого поезд задержали еще часа на два – арестовали майора, погрузили рояль. Андро Кобаидзе записал показания свидетелей, наклонясь над бумагой и придерживая карманы гимнастерки.
Но в Кутаиси рояль играть отказался. Замолчал, как Андро. Только когда его продавали маленькому немцу, через много лет, он издал звук – старческий, жалобный, как плач вдовы. “Беккелия”, – подтвердила Надия. (У нее во рту к этому времени не осталось ни единого зуба.)
Надия теперь каждое утро утрамбовывала кривыми ногами тропинку к могиле мужа, героя войны. Памятник еще не был готов, а пьедестал уже стоял, в самом хорошем месте, в центре кладбища, у крана с водой. Винодел принес цветы пару раз, но заговорить с Надией о ходатайстве не решился. Он спешил познакомиться поближе с семьей Фафочки, но Олико еще не сняла траур, и встреча откладывалась.
Надия очень изменилась и стала больше похожа на Нуцу, свою сестру. Что-то во взгляде (орлином), в посадке головы. Как будто она гордилась тем, что стала наконец вдовой. Будто ни о чем другом и не мечтала. Похудевшая, в черном платье и на каблуках, она могла бы быть элегантной, если бы не ее вечная большая сумка.
Наступил сентябрь, и пошли дожди. Фафочка уже ходила в институт на факультет французского языка (туда поступить было легче, чем на английский). Первый жених Фафочки тоже поступил – в политехнический, непрестижный. Он сбегал с последних лекций, чтобы встретить Фафочку у выхода. Она научилась выходить из другой двери.
Фафочка мучилась, плакала по ночам, но никому ничего не говорила. Она простила все обиды Надии и теперь только искала случая поехать в Кутаиси. Она уже твердо решила – для себя, конечно, – что жениха своего не любит, замуж за него не хочет, но как же избавиться от свадьбы? Этого она не знала, потому и плакала.
На ноябрьские праздники Фафочка поехала наконец в Кутаиси. Сын винодела приехал встречать ее на вокзал: “Здравствуйте, Фиджи!” И горящий взор. Он подарил ей французские духи, которые назывались ее именем. Разве это не объяснение в любви?
Он приезжал к ним утром и оставался на целый день. Вместе со всеми гостями Надии он собирал в саду сбитые орехи, а потом они кушали, кушали… Сын винодела садился с Фафочкой рядом, чуть касаясь ее плечом, и молчал. Но разве для любви нужны слова?
И однажды он пришел утром, когда дома никого не было, и взял ее медленно в свои объятья. Он раздел Фафочку под молчаливым черным роялем, а потом поднял на руки и уложил спиной на холодную черную крышку. Ее волосы, золотые, рассыпались по блестящей поверхности, как по подушке. Фафочка дрожала – не от холода, а от ожидания. Вот сейчас, наконец.
Он ходил вокруг рояля молча и смотрел на Фафочку, на две бомбы без боеголовок и горящий факелом священный треугольник. А потом медленно, как все, что он делал, раздвинул ей ноги, будто собирался проверить, там ли еще ее невостребованная честь, и вышел.
И ушел.
Фафочке оставалось только умереть.
Где-то в те дни, когда Фафочка, плача, слезла с рояля, они переехали. Окна новой квартиры смотрели на памятник революционеру, который стоял так близко, что его можно было достать тухлым яйцом. В квартире был собственный туалет. Было очень непривычно засыпать рядом с унитазом (читай: говном), дергать за ручку, болтавшуюся на цепи, как колокол. И кухня была другая – молчаливая.
Нуца поездила по новой квартире – дядя Серго с сыном только что приделали колесики к ее бархатному креслу – и объявила, что ей не нравится и она возвращается в Сололаки. Но возвращаться уже было некуда: по старому адресу прописалась армия “извергов” Кобаидзе, за одним из которых Нуца как раз была замужем. Олико разрыдалась: “Не уезжай, голубчик мой, кто за тобой будет горшки выносить?” Нуца подумала и осталась. Из-за унитаза? Или просто не хотела никого обижать?