Борис Шапиро-Тулин - История одной большой любви, или Бобруйск forever (сборник)
А потом раздался звонок. Он схватил букет, подмигнул маминой фотографии, стоявшей у него на рабочем столе, и… остался на месте. Мама смотрела на него из-под стекла красивой отполированной рамки таким строгим и в то же время таким предостерегающим взглядом, как будто уже заранее знала, кто именно нажал на кнопку звонка, а потому была категорически против возможного альянса Семена Марковича и той, что стояла сейчас по другую сторону двери.
Когда звонки прекратились, он обреченно опустился на стул и вдруг вспомнил виденную когда-то карикатуру. На ней был изображен человек в арестантской робе, сидящий за решеткой. В руках этот человек держал легкий воздушный шарик, а к ногам его цепью был прикован другой шар – черный, тяжелый, чугунный. Семен Маркович уже забыл, что за подпись стояла под этой карикатурой, да и стояла ли она там вообще. Впрочем, это было не важно. Сейчас он ощущал себя точно таким же арестантом, только вместо воздушного шарика он держал в руке букет бордовых роз, а роль прикованного к ногам чугунного груза с тем же эффектом выполнял строгий взгляд мамы, не оставлявший его все эти годы.
Картинка, которая всплыла из потаенных глубин памяти, выглядела настолько достоверно, что Семен Маркович невольно посмотрел себе под ноги, не лежит ли рядом с ними тяжелый шар, пресекающий любую возможность побега. Это движение – глазами вниз – вывело его из того сомнамбулического состояния, в котором он пребывал большую часть поездки. А машина между тем уже свернула с Кольцевой и мчалась по ровной асфальтовой трассе, упиравшейся в стремительно приближающиеся аэродромные постройки.
Тяжелые осенние облака, накрывавшие оставленный позади город, здесь поредели. Казалось, они не выдерживали стремительного напора взлетающих и садящихся самолетов, а потому там вдали, над самым летным полем, нехотя расступались, образуя проталины, в которых виднелось светлеющее, предрассветное небо.
Когда остановились у одного из шлагбаумов и водитель приоткрыл окно, чтобы нажать кнопку для въезда на стоянку аэровокзала, в салон ворвался такой почти по-зимнему студеный воздух, что Семен Маркович втянул голову в плечи и невольно поднял воротник пальто. И тут он вдруг услышал голос мамы, как всегда спокойный и как всегда не терпящий возражений. «Сыночка, – прозвучало то ли рядом с ним, то ли внутри его, – не забудь повязать шарф, на улице ветер, а у тебя горло». У Семена Марковича на мгновение перехватило дыхание, потом сердце тяжело ухнуло куда-то в бездонную пропасть, но тотчас же возвратилось и забилось часто-часто, так что его обдало жаром, а руки и ноги стали совсем пустыми, и глаза стали пустыми, и даже слово «мама», которое он попытался произнести, тоже растворилось в этой овладевшей им пустоте. Он все понял. Понял, что не успел. Понял наконец, что было тем самым главным, ради которого он так торопился.
Он проходил через рамку металлоискателя, брал билет, стоял в накопителе, шел к своему креслу в салоне самолета и был при этом всего лишь какой-то оболочкой, выполнявшей заученные механические действия. Настоящий, истинный Семен Маркович, отрешенный от царящей вокруг суеты, находился совсем в другом месте, в том, куда он опоздал и где должен был сделать то, что теперь уже никогда не сможет сделать. А должен он был сидеть рядом с постелью мамы и разговаривать с ней, разговаривать без пауз, без перерыва, и она должна была рассказать ему о детстве, о семье, об отце, которого он никогда не видел, обо всем, что было на душе у нее, о том, что она любила, что помнила и что хотела бы забыть. А еще он держал бы ее за руку, а когда она уже не могла говорить, они бы просто молчали, и она чувствовала бы его тепло. А потом, когда ее рука стала бы холодеть и безжизненно опустилась, он бы понял, какой важный момент они пережили вместе, потому что мама была бы не одна перед тем, как вечность поглотила ее, и что, если бы он был рядом, может быть, она сумела преодолеть тот не поддающийся осмыслению страх, который переживает каждый человек, уходящий в небытие.
Он думал об этом все время, пока не опустился в свое кресло, а когда самолет вырулил на полосу, взревел мощными двигателями и стал набирать скорость, он закрыл глаза и не открывал их в течение всего полета. Ему то ли снилось, то ли грезилось, что мама сейчас почему-то исполняет тот самый танец, что так пугал его в детстве по воскресеньям. На ней была широкая юбка и красная повязка на голове, но только все это происходило уже не в их тесной комнате, а в каком-то огромном пространстве, у которого не было ни верха, ни низа, ни ограждающих его стен. Мама улыбалась, поднимала руки, щелкала пальцами, как кастаньетами, и звала его присоединиться. И он впервые в жизни сумел преодолеть себя и присоединился к этому танцу, а еще он наконец сумел допеть ту песню, что была на обратной стороне пластинки: «Вы ошибаетесь, друг дорогой, мы жили тогда на планете другой, и слишком устали, и слишком мы стары и для этого вальса, и для этой гитары…» Мама тоже впервые не прервала его, и они еще долго кружили друг вокруг друга. А там в их прошлом, «на планете другой», на круглом столе, в тесной комнате стоял патефон, и иголка шуршала, подойдя к самому концу пластинки, но не было в этой комнате никого, кто мог бы ее поднять и прекратить это вращение.
Реставрация
Бобруйским особнякам, построенным их владельцами для своих возлюбленных, посвящается
Все нутро мое было разворочено. Остатки обоев свисали со стен неряшливыми кусками. Из-под отбитой штукатурки проступала дранка. Окна зияли пустыми проемами, и это было мучительно, потому что сквозь щели в досках, которыми их наспех заколотили, всякий мог заглянуть внутрь и подивиться моему позору.
Только двери в полуподвал, где хранились материалы и инструменты, были заперты крепкими амбарными замками. От одного воспоминания об этих замках меня начинало мутить. Вся моя сущность, весь мой дух настолько противился любым навесным и встроенным запорам, что это стало чем-то вроде навязчивой идеи, моим кошмаром, причиной многих конфликтов и недоразумений.
Замки каждый раз проверял маленький толстый человечек, которого все вокруг называли Прорабом. Однажды, когда все жильцы уже покинули меня, он появился в одной из комнат и прикрепил на стене выцветшую от старости фотографию. На ней я узнал себя совсем молодым, когда был цел еще балкон и стояли перед самым входом четыре колонны, неизвестно куда потом подевавшиеся.
На снимке вокруг этих колонн и дальше во всю ширь мостовой толпился народ, а в воздухе застыли вскинутые вверх фуражки и шляпы. И все это было в честь той, что вышла на балкон, в благодарственном жесте прижав к груди руки. Это был триумф Великой Женщины, для которой за несколько лет до этого я был построен и подарен с любовью.
Старая фотография меня настолько разволновала, что Прораб показался вначале не то чтобы другом, но по крайней мере близким и хорошим знакомым. И только когда я понял, что интерес его к моему прошлому был вызван желанием восстановить внутри меня все, что было связано с памятью о Великой Женщине, я ужаснулся. До меня дошло вдруг, что отныне я снова буду обречен на соприкосновение с обстановкой, в которой жила она, и что видение моей хозяйки, с таким трудом изгоняемое из памяти, вновь обретет свою реальность.
Наши взаимоотношения, не простые с самого начала, обернувшиеся трагедией для Великой Женщины, грозили обернуться трагедией для меня самого, но теперь уже на долгое, бесконечно долгое время.
Я понимал, что каждая деталь восстановленного интерьера будет снова излучать ненависть, которую хозяйка стала питать ко мне с того самого момента, как покинул ее человек, преподнесший в качестве подарка мою модную по тем временам постройку. Ненависть эта, возраставшая с годами, делалась все более и более невыносимой, потому что именно меня Великая Женщина определила в заложники своего одиночества и медленного увядания.
Она знала все мои наиболее уязвимые места и во время приступов жгучей неприязни отсекала от меня одну комнату за другой, навешивая на каждую тяжелые амбарные замки. От этого у меня перехватывало дыхание, отказывало зрение, исчезало чувство реальности. Я начинал терять себя, мне необходимо было защититься, показать характер. А это означало только одно – войну.
Хозяйка пыталась укрыться от меня в одной из самых дальних комнат, но и там я не оставлял ее в покое. Я терзал ее былыми видениями, покачивал над ней грозивший обрушиться потолок, ядовитыми пятнами сырости проступал на выцветших обоях. Но когда ночами Великая Женщина вскакивала с постели и, всхлипывая, била кулачками по моим стенам, я не испытывал ни удовлетворения, ни жалости. Ко мне лишь приходило понимание того, что мы оба, в сущности, узники собственного одиночества, прикованные друг к другу цепью взаимных обид, счет которым был давно уже потерян.