Шамиль Идиатуллин - Город Брежнев
– Чем? Ногтями? Пробовал. Зубы не влезут, тоже пробовал.
– Стеклом.
– Откуда тут стекло?
– Пап, – сказал я мягко. – У нас полный погреб стекла, вообще-то.
Батек кисло подышал мне в лицо, глядя в упор, – света хватало, чтобы разглядеть, что зрачки у него широченные, а белки в красных прожилках. Подышал, сморгнул и с шумом рванул в погреб.
– Ты это, замерзнешь, пап, телягу мою надень, – крикнул я вслед, но он уже вернулся с банкой.
– Это что, варенье? Перемажемся ведь.
– А разница-то. Хотя ты прав, – сказал батек, скрылся внизу, крякнул, пошумел, послышался плеск и звяканье, и батек выполз со словами:
– В уголок сядь-ка, а то напорешься еще.
Остро запахло укропом и вообще огуречным рассолом.
Я вдруг почувствовал, что дико хочу жрать.
Батек поднялся по лестнице к щели, через которую сочился слабый синий свет, и принялся разбирать длинные изогнутые осколки, зажатые жестяной крышкой трехлитровой банки.
– Пап, а ты бутерброд не взял? Или там…
– Или там яйцо вареное, – пробурчал батек, не отрываясь от расчленения распахнутой стеклянной звезды. – Или курочку. И соль в спичечном коробке. И огурчики… Вон, огурчики возьми. Или яблочки. Шарлотку-то явно…
Дальше я не услышал, полез в погреб.
– Турик, аккуратно, там стекла торчат! Вообще, погоди-ка, сейчас принесу.
– Не-не, я осторожно.
Я в самом деле был очень осторожен, не двинулся к полкам, пока глаза не научились распознавать силуэты банок и особо – ту, что с отломленным верхом. Я очень осторожно запустил руку в кольцо из почти невидимых лезвий и ухватил сразу несколько холоднющих сморщенных огурчиков – правда, извлек только пару, остальные выпали. Ладно хоть рассол вытек, но и без него пальцы онемели почти сразу, как если бы я тащил пучок сосулек. Я поспешно запихнул их в карман, к приемнику, выхватил из другого кармана варежки и несколько секунд беззвучно скулил, топчась на месте и сжимая-разжимая пальцы. Потом черпанул из сундука яблок уж сколько получилось и выполз наверх. В щеки и лоб будто Снежная Королева дунула.
– Блин, в погребе теплее, что ли, – пробормотал я, ввинчиваясь задом под одеяльный кокон, стоящий в углу вигвамчиком.
– Конечно… Теплее… – пробормотал батек, не отвлекаясь от строгающих движений, от которых, впрочем, шума было меньше, чем от его шуршания локтем по боку или переступаний с ноги на ногу. – Около нуля, плюс-минус… А то помидоры… Замерзли бы на фиг… А на улице… Пятнадцать…
– Огурец будешь? Или яблоко? Зайчик передал.
Когда я был маленький, батек с такими словами привозил мне всякую ерунду – пряники, конфеты или просто несъеденный бутерброд с работы. Я класса до третьего в этого зайчика верил. И очень живо себе его представлял.
Батек хмыкнул, но не отвлекся:
– Потом… Сам потихоньку… Сразу не глотай…
– Ага, – сказал я, пытаясь хоть немного отогреть в ладони округлую ледышку с хвостиком. – А почему в погребе теплее, тепло же наверх идет?
Батек все так же короткими выдохами принялся объяснять насчет промерзания земли и круглогодичной единой температуры в правильном погребе, но я уже не слышал. Я откусил яблоко и распахнул рот, стараясь не завыть от разламывающих голову ледяных щипцов – и не выронить откушенный такими стараниями фрагментик. Челюсти пришлось сжимать силой, да еще упираться кулаком в лоб, чтобы башка не лопнула.
– Жуй получше… Согревай во рту… Заболеешь…
Я хмыкнул. Сейчас явно опасность номер один – заболеть от перемороженных яблок.
После второго кусочка дело полегче пошло. Вкус, правда, не ощущался ни у яблока, ни у огурчика, – просто ледышки с мякотью, одна сладковатая, другая солоноватая. Ладно, северные олени всю жизнь корешками из-под снега питаются, совсем безвкусными и горькими, – и ничего, знай по городу бегают и возят тупых девок в страну свою оленью.
Я чуть ожил и, может, даже поумнел. Потому что сказал:
– Пап. А может, на фиг стекла, крышки же есть, железные. Тоже полный погреб.
Батек замер, с шорохом свалился вниз и принялся, пыхтя и шмыгая, вертеть и мять жестяную крышку. Но стругал он ею совсем недолго, меньше чем через минуту разочарованно пробормотал: «Не, дрянь, не пойдет…» – и снова заширкал стеклом.
Не в ту сторону, значит, поумнел, подумал я, от огорчения отгрыз слишком большой кусок и беззвучно заныл от долгого ледяного удара в виски и переносицу.
– Ты… чего?..
– Кисло, – соврал я сквозь сжатые зубы.
– Варенье… Если хочешь… – пробормотал батек.
– Чтобы точно пропоноситься? – спросил я весело. Впрямь стало чуть веселее – и, кажется, теплее.
Вместо ответа батек перестал шуршать, подышал вхолостую, медленно сполз ко мне и присел рядом, тяжело сопя. Я на ощупь сунул ему в руки несколько яблочек и огурцов, накрыл своим чуть согретым, кажется, коконом, спросил, где стекло, покорно выслушал несколько ЦУ, вполз на лестницу, пригляделся, как велели, ухватил плотно, чтобы не скользил, длинный осколок и принялся так же размеренно, как батек, водить острием по чуть распахнувшейся, кажется, щелочке между досками.
Батек, судя по звукам, проходил те же стадии усвоения полярной пищи, что и я. Освоился тоже быстро и вроде повеселел – во всяком случае, принялся рассуждать на тему того, что пропоносимся, так не беда, у нас целый погреб в качестве выгребной ямы, при всем желании закакать не успеем. Я сперва сказал «фу», потом – «вонять… будет…», а батек разразился рассуждениями насчет «замерзнет, отвалится, уберем», потом вдруг решил, что я хочу в туалет, но стесняюсь, и принялся заклинать не стесняться. Потом сказал:
– Ну все, хватит уже для начала.
– Почти… – выдохнул я.
– Не порежься только.
И я, конечно, сразу порезался. Стекло провернулось в онемевших пальцах и чикнуло по ладони. Я замычал, высасывая кровь и сплевывая. Батек всполошился, вскочил, ругаясь, схватил мою руку, пытаясь рассмотреть, с треском оторвал кривой кусок майки и замотал, наплевав на мои протесты. В глазах у него, кажется, были слезы.
Мне его что-то жалко стало. Я сел и отвернулся, держа руку на весу.
Батек, потоптавшись, бодро заговорил:
– Ничего, еще маленько поковыряемся – зацепим и выломаем все. Или хватятся нас. Мамка из больницы приедет – нас нету. Туда-сюда метнется, соседей обзвонит, родственников, поймет и приедет.
– Ага, – сказал я, чтобы не молчать.
– Или сторож проснется, услышит. Вечереет уже, ночью звуки лучше ходят. Стучать будем. Приемник твой включим, тоже вариант. Как зашипит, сторож и насторожится.
Сторож насторожится, ха.
– Ха.
– Ты не кисни, Артур, понял? Завтра будешь все это со смехом вспоминать – как два здоровенных мужика вот такую дощечку проковырять не могли. И как щенки, честное слово, мордами тыкались – такие, знаешь, неумелые и не понимающие, что такое и за что их.
– Пап, – сказал я, сморщив нос. – Я знаю за что. Это же из-за меня все на самом деле.
– Ерунду не говори.
– Правда из-за меня.
И я ему все рассказал. Вообще все. Про то, как Витальтолич голову мне заговором морочил. Про бумаги у райисполкома и расстрел Садата. Про Серого. Про Ренатиков нож. Про махлы, толпой и с Гетманом. Про Ильина. Про Хамадишина. Как он бил меня – и как я его.
Не по порядку рассказал, бестолково и все время останавливаясь, чтобы не разреветься. Но батек, кажется, понял.
Он почти сразу сполз по стеночке рядом со мной, обхватил за плечи поверх одеял и прижал к себе, сильно и неудобно, так что мое колено упиралось мне в подбородок, его плечо – в висок, а говорить приходилось в слой вонючих одеял. Но он вроде слышал все – судя по тому, что иногда принимался часто дышать, а иногда впивался пальцами так, что я сквозь телягу и слой одеял чувствовал.
– Мескенем минем[11], – сказал папа, когда я замолчал.
Из глаз у меня полилось. Из носа и рта, кажется, тоже. Я замер, уткнувшись лбом в колени и надеясь, что не всхлипну сейчас.
И заревел, конечно. Громко – сперва просто так, а потом словами:
– Пап, прости, а. Я не хотел, честно.
– Ты меня прости, улым[12], – сказал папа, уткнувшись головой мне в плечо.
Я подумал, насколько мог сквозь икающие рыдания, и все-таки спросил:
– За что?
– За… За все это.
Папа, кажется, повел свободной рукой вокруг и бессильно уронил ее перед собой.
– Я твой отец, я за тебя отвечаю, я тебя защищать должен, а в итоге – не сделал ничего, даже не догадывался, идиот старый.
– Да ты-то при чем тут! – почти возмутился я.
– Плохо было, улым? – спросил папа.
Я покивал и снова судорожно всхлипнул – кажется, уже успокаиваясь.
– Ну и кончилось все плохое, считай. Теперь все хорошо будет.
Он отпустил мое плечо и повернулся ко мне лицом. И я ведь знал, что он просто так говорит, чтобы меня утешить, – я ж не дурак, здоровый пацан, ну и обстоятельства, как говорится, шепчут, что пахнет тут совсем не хорошо. Но очень уж мне хотелось папе поверить. Может, потому, что мне давно говорили, что все будет так себе, плохо и не факт вообще, что будет. А что хорошо, тем более всё, тем более человек, который, похоже, меня любит, – давно такого не было.