Станислав Сенькин - История блудного сына, рассказанная им самим
…В могилу некоторые братки покидали свои часы, кто-то бросил большой нож с кровостоком и зазубринами, а один кудристый хохол, что не скрывал своего удовлетворения смертью Кубы, бросил на крышку гроба открытую колоду карт:
– Спи спокойно, братка! Жил ты грешно и умер смешно! – От удара о крышку гроба карты рассыпались рубашкой вверх.
«Наверняка краплёные», – подумал я и поёжился от холода и переполнявших сердце чувств, глядя как полупьяные гробовщики закапывали могилу. «Мы тут с Богом играем в дурака. Вот только Ему все наши карты известны, поэтому у нас нет никаких шансов выиграть. Только если… – от этой мысли мне стало страшно: только если самому уйти из жизни, – встать из-за карточного стола и заявить, что не намерен дальше продолжать игру». Я был жизнелюбивым человеком, но в тот момент, на кладбище, мне впервые стала понятна идея самоубийства, как бегства из тюрьмы жизни, где мы проводим свой век, обречённые страдать – тянуть лямку жизни. Мы остаёмся в этой тюрьме, потому что чувствуем, что это всё-таки лучше, чем ничего. И потому что надеемся. «Надежда умирает последней», – любят говорить оптимисты, не понимая, что этот афоризм крайне пессимистический по своей сути: в нём содержится мысль, что надежда всё-таки умирает, как и всё на этом свете. Как самая изощрённейшая ложь, она способна до гроба морочить нам мозги, заставляя покорно нести свой жизненный крест. А затем изначально предопределённый проигрыш и – «спи спокойно, братка!»
Отец учил, что самоубийство – есть самый страшный грех, потому что его уже нельзя смыть покаянием, что мы должны ждать своей смерти, которая придёт тогда, когда мы будем к ней готовы. Христианство, безусловно, придавало смысл человеческим жизни и смерти. Но тогда, на кладбище, я подумал так: не является ли весь этот христианский смысл, как и надежда, лишь человеческой формой животного инстинкта самосохранения? Ведь и свиней что-то удерживает жить, когда их выращивают на убой. Сомнения будили мою мысль и я чувствовал, что должен обязательно разрешить все эти вопросы хотя бы для себя.
После сабантуя, что обычно следует за похоронами, который начинался слезливыми признаниями в любви к усопшему, а закончился банальной дракой, я шел домой в весьма мрачном настроении, так как призрак смерти маячил и за моей спиной. Меня хотели «уволить». А это могло значить всё, что угодно. Думая о возможной близкой смерти, я испытывал самые разнообразные чувства, от ужаса перед небытием, до какого-то странного облегчения, что скоро этот тяжелый жизненный спектакль закончится и я присоединюсь к миллиардам, познавших тайну смерти. Я шел и моё сердце билось так, как будто отбивало ритм похоронного марша.
Слава Богу, меня тогда не «уволили» по вполне прагматичной причине: в то время большой босс вконец рассорился с «тамбовскими» и меня поставили во главе шайки малолетних гопников. Прямо как в фильме «Однажды в Америке», мы занимались тем, что палили ларьки торгашей, осмелившихся переметнуться под защиту «тамбовских». Я, Аббат, лично участвовал в сжигании десяти ларей. Помимо этого, мы с пацанами ездили «мулами» в Москву под видом спортсменов, перевозя в своём багаже оружие. Это было очень опасно и никто из старших не хотел таким образом рисковать своей свободой. Кубу забыли быстро, как и наш прокол в порту, списав неудачу на корыстолюбие нашего лидера. Я продолжал приносить синдикату пользу, был исполнительным и лояльным, следовательно отношение ко мне переменилось в лучшую сторону. В кармане вновь завелись деньжата и меня стали посвящать в более серьёзные дела, которые иногда заставляли «верить на час».
Я так увлёкся своими нечестивыми делами, что учёба в ЛГУ ушла даже не на второй, а на последний план. Пришлось взять академический отпуск, который и закончил мою карьеру в этой области социума. Студенты и студентки, что когда-то казались мне интересными собеседниками и интеллектуальными личностями, не оправдали моих надежд. Они не соответствовали образу элиты новой России. Пока они просиживали штаны в аудиториях, отдавая дань советсткому стереотипу об исключительной важности высшего образования для карьеры и процветания, такие молодчики, как мы, уже зарабатывали деньги и, что тоже немаловажно, учились их тратить. В тот период у меня было много денег и удача не оставляла меня. Привыкая жить на широкую ногу, я, в буквальном смысле кровью и потом, приобретал начисто забытое советскими людьми чувство собственного достоинства. Конечно, жизнь моя была богатой на суровые приключения – приходилось ежедневно отстаивать свой статус в бандитском сообществе и участвовать в разборках, где зачастую лилась кровь; приходилось быть жестоким, рисковать своей жизнью и свободой… Но, как ни кощунственно звучат эти слова для простого обывателя и мирного христианина, работа на Малышева сделала из меня свободного мужчину, а не раба системы, собственной жены или денег. Мы – бойцы синдиката – словно вышли из средневековья, когда христолюбивые воины огнём и мечом завоёвывали жизненное пространство и силой приобретали материальные блага. Что в наш гуманный век кажется предосудительным, тогда было нормой. Мало того, думаю, в жестоком средневековье мы прослыли бы гуманистами.
После ухода в академ, я окончательно погрузился в работу, если так можно выразиться, и уже не замечал, что творится в жизни отца. Он был гордым в том смысле, что обладал достоинством и никогда не зазывал к себе на беседу за чайком, хотя искренне радовался каждому проявлению моей искренности, когда между нами хотя бы на немного возрождалось чувство духовной близости.
Да и что могло твориться в его серой повседневности?! Правда, в последнее время он будто бы стал замкнутым и угрюмым; больше никогда не ругал меня и не выяснял отношений, хотя подозревал, чем именно я зарабатываю на хлеб насущный. Каждое утро мы перебрасывались с ним парой-тройкой слов и снова окунались каждый в свою жизнь. Ни он, ни я никогда друг другу не жаловались.
Примерно в то время, как ко мне приклеилась кличка Аббат, у него на приходе начались проблемы. Прежде всего у него начались проблемы в душе – отец так и не смог принять капитализм сердцем, как некоторые другие пастыри. Статую свободы он вообще считал идолом вавилонской блудницы, а доллар, с нарисованной Николаем Рерихом масонской пирамидой и надписью «novo ordo seclorum», «благодатью сатаны», которую дьявол может даровать, кому хочет, по своей прихоти. Обретённые права были для него лишь соблазном лукавого, худшим, чем кровавые гонения на христиан в двадцатом веке, потому что прямому давлению дьявола настоящие христиане всегда, и довольно успешно, сопротивляются. «Гораздо труднее сопротивляться искушениям, которые мимикрировали под права человека и свободу волеизъявления личности, тем более сейчас, когда грех стал нормой и не вызывает более общественного порицания… – говорил он мне. – Вот увидишь, Андрей, как вода поглощает соль, так и западный устав жизни поглотит нас, восточных христиан. А тем, кто восстанет против такой участи, останется одно – повернуться к Богу лицом и застыть – стать камнем, пока человечество, весело смеясь, возвращается в Содом и Гоморру. Только так возможно нынче спастись…»
…Проблемы на приходе начались с того, что викарный архиерей поменял благочинного, который, по его мнению, был недостаточно современным. Новый благочинный всяко не застрял во времени, будучи поклонником книг экуменического о. Александра Меня – искренним или нет, не знаю, Бог знает. Отец же с каждым месяцем тяготел к исконной трактовке Православия (становился камнем), проповедуя о святости последнего русского самодержца и его семьи. Нельзя сказать, что он был черносотенцем и юдофобом. Просто неспособность принять уклад новой России заставила его всеми силами держаться за дореволюционную традицию и сопротивляться любым демократическим тенденциям внутри общины, как поползновениям лукавого. Полярно противоположные взгляды сделали отца и нового благочинного почти врагами. Узнав об их тлеющей вражде, какой-то «доброхот» из числа семинаристов – один из воскресных алтарников Трёх Святителей – начал активно подливать масла в огонь, писать на отца доносы, к которым новый благочинный проявлял большой интерес. Содержание доносов было однотипным: мол, отец призывает паству к свержению демократического строя и реставрации монархии, а также проповедует о близком пришествии антихриста – «машиаха» евреев. Конечно, это было перебором, – ни к какому свержению власти он не призывал. Но кому какое дело до правды? Борьба за правду во все времена велась лозунгами, не имеющими к правде никакого отношения. Отец потом шутил, мол, ещё хорошо, что в мужеложстве и совращении прихожан не обвинили…
…Новый благочинный не мог терпеть не то что мысли о реставрации монархии, но даже идею прославления царской семьи, которая шла из глубины народного сердца, за что добрая половина благочиния подозревала в нём еврейские корни. Так это или нет, я не знаю. Бог знает. За «черносотенство» благочинный грозился отправить отца за штат, на что папа реагировал индифферентно, то есть спокойно, но учить о русском царе и еврейском антихристе не переставал. Мало того, гнев благочинного, который считал, что православным почему-то нужно покаяться за преследования евреев, ещё больше подстёгивал отца. Он даже был рад примерить на себя рясу гонимого за убеждения, как наши предки в начале века великих свершений. Постепенно, по мере усиления конфликта, слухи о нём дошли и до меня. Чья позиция правильней, я не знал и не знаю сейчас, но чисто по-человечески я, конечно же, был всецело на стороне отца. Хотя толком не понимал, за что он борется и почему во всём обвиняет евреев…