Шамиль Идиатуллин - Город Брежнев
Хисматуллин из парткома объединения мрачно кивнул, а Маетнов из горкома что-то обеспокоенно пробормотал техническому в плечо. Технический коротко ответил, снова оглядел зал, обойдя взглядом руководство ЧЛЗ и особенно Вазыха, развел руками, свел их обратно, потер, будто обмывая, и подытожил:
– Так что у меня все. За работу, товарищи.
После пятисекундной паузы по залу метелкой проехал шепоток: товарищи уточняли друг у друга, точно ли все кончилось. Уточняли не зря – самые торопливые едва заскрежетали стульями, когда Хисматуллин, дотянувшись карандашом до графина, звонко тюкнул пару раз и зычно сообщил:
– Членов бюро попрошу остаться на внеочередное заседание парткома.
– Где пройдет? – спросил Кошара со вздохом, и Хисматуллин принялся объяснять, что прямо здесь и остальные члены бюро уже оповещены и должны подтянуться.
Вазых, потупившийся, как и все, когда мимо размеренно прошагал директор ЧЛЗ, попытался понять, что он чувствует в новом качестве – безработного, из-под которого выдернули кресло вместе с заводом. Понял, что ничего не чувствует, и, немного удивляясь себе, направился к двери, в которую уже тревожно заглядывал Виталий. Вот ведь амбал безмозглый, подумал Вазых почти весело, мало с утра ему талдычили: «Уйди отсюда, на глаза никому не кажись, если спросят, на меня все вали». А он все: «Да не, да не», да еще и у дверей дежурил, курант кремлевский. Сейчас снова начнет ныть, теперь уже техническому с Федоровым, что это он в лесу самый слабый, его, мол, и казните. Подойти да по тупой светлой башке дать разок, если дотянуться смогу.
Не смог. Хисматуллин окликнул:
– Вазых Насихович, вы останьтесь, пожалуйста.
– Так я же не в бюро, – удивился Вазых, рассеянно наблюдая, как Федоров, жестом отстранив Виталия, проходит было мимо него, потом что-то брезгливо говорит и шагает дальше, где маячит Юра, – и ему тоже говорит что-то резкое, и Юра, недоверчиво посмотрев на Вазыха, поспешно уходит вслед за Федоровым. А Виталий так и стоит, растопырив глаза в область невидимого и, наверное, несуществующего подоконника.
И тут Вазых сам застыл глазами вниз, как будто увидел тот же несуществующий подоконник. Он понял, зачем его просят остаться и почему у Хисматуллина такой ласковый и чужой голос.
Час спустя он вышел из ворот седьмой проходной и, поскрипывая полегшим с начала смены снегом, зашагал к остановке, к которой очень кстати подходил трамвай до сорок восьмого комплекса. Переодеваться не потребовалось – совещание открылось утром, так что Вазых под дубленкой так и был в пиджаке и при галстуке, в которых выехал из дома. Пришлось обойтись без переодевания и на стройке – просто не во что. До сих пор он приезжал на стройку комиссарить и командовать. Сегодня прибыл с тем же намерением, так сказать, для прощального поцелуя, но поцелуй затянулся и заиграл различными красками, которыми маляры нахалтурили на втором этаже. Вазых заставил все переделать, мимолетно удивляясь собственному спокойствию, и даже показал пример, от которого слегка пострадали правый сапог и рукав дубленки, а рубашка и полпиджака вымокли насквозь. Спохватился он, когда совсем стемнело и работяги начали канючить все более свирепым тоном. Вазых, щурясь от красочной вони и головной боли, вполне искренне поблагодарил их, последний раз осмотрел стены второго этажа, гладкие и лоснящиеся, решил, что пусть не на века, но на несколько лет он незаметную память о себе оставил. Обошел вокруг садика и пошел домой – все так же спокойно.
Домой идти не хотелось. Хотелось орать в темное небо, или нажраться в сопли, или убить сначала технического, потом Федорова, потом Хисматуллина, потом Соловьева с Епифановым. Или всё и всех сразу. Но последний пункт относился к невыполнимым, а без него выходило несолидно. К тому же одному нажираться было глупо, а подходящую компанию для сегодняшнего – да хоть завтрашнего и послезавтрашнего – вечера Вазых придумать не мог, как ни старался. Невозможно пить с теми, кого подвел, – особенно с Николаем Ильичом, да и всей распущенной по его, Вазыха, вине дирекцией ЧЛЗ. И нельзя пить с предателями. А предателями оказались почти все.
Кроме дирекции.
И кроме домашних, конечно.
Поэтому Вазых ехал домой.
Всю дорогу он продумывал, что и как сказать дома. Главное – не про строгач по партийной, этого касаться было совсем невозможно, даже краешком мысли. Все остальное терпелось – надо только найти слова полегче и понебрежней.
И вроде нашел, и сердце уже почти не болело, и ком в горле, скорее всего, накатался из холода, сырой рубахи и запаха краски, а вовсе не из тонких душевных причин. Вазых держался бы до последнего и последнего так и не случилось бы, кабы Турик был дома, а Лора не выступила бы настолько невпопад и настолько убийственно.
Вазых доел щи, поковырял принесенный с балкона винегрет – последний из оставшихся с Нового года салатов – и сказал почти небрежно:
– Я, Лор, пару недель дома посижу. Решил, пока такая неразбериха, отпуск взять.
– Уволили? – прошептала Лора и немедленно накрыла рот рукой.
– Почему уволили-то? – раздраженно спросил Вазых. – Наоборот, сказали, по административной части претензий нет. Просто, пока чугунолитейный несамостоятелен, обратно реорганизацию делают, будет единый литейный. Ну и отдельный главный энергетик не нужен, получается.
– И куда, значит? – спросила Лариса из-под руки.
Вазых сказал с отрепетированной легкостью:
– Да уж не пропаду. Пока с Туриком на лыжах походим хоть, ну и с тобой…
– А если не возьмут?
– Что значит – не возьмут? Уж спецы моего уровня всегда нужны. А не возьмут – значит ты кормить будешь. Прокормишь троих, а?
– Четверых, – сказала Лора и заплакала.
И стало легче. Так бывает, когда начинается уже полный кошмар. Теперь Вазых это знал. Хотя понял не сразу.
Сперва он успокоил Лору, приласкал и уложил спать. Потом намахнул все-таки коньячку – и тяжелая шершавая опока, весь день подхватывавшая его изнутри, чуть помягчела и раздалась. Потом он, не дождавшись Артура, полез в ванну.
И вот там, лежа по ноздри в горячей воде, крутившейся белыми хлорными вихорьками, понял.
Поспешно выдернул пробку, включил душ, чтобы погромче бил струями в поверхность воды, и горько неумело зарыдал, кривясь от боли в сдавленном горле, на особенно неудержимых всхлипах окунаясь в глухой бессмысленный вар и булькая: «За что?»
3. Пять звездочек
Прыщ был вообще ни разу не нужным. Остальное смотрелось ничего так или терпимо: щетинка чуть отросла и уже не кололась, а играла под ладонью, как мягкий стульчик на шарнире, тык туда, тык сюда, трещина на губе заросла, гаденький пух под носом заметен, лишь если присматриваться. Все равно рожа досадно детская и кругловатая – а теперь еще и прыщ выскочил. Ладно хоть не в стратегическом месте, а под челюстью, где шарф трет. Зато алый и могучий. И ноет почти как больной зуб. И не выдавишь ведь – только хуже будет.
Жаль, что от выдавленных прыщей позорные отметины остаются, а не суровые шрамы. Моей морде очень не хватало чего-нибудь сурового – сросшихся бровей, крючковатого носа или солидного шрама. Не то чтобы не хватало – я давно научился ценить эластичность своей кожи: до сих пор ведь ни разу не лопнула нигде, откликаясь на самые лютые перекруты и отбивки лишь фингалами да ссадинами. Но чуть-чуть мужественности салажьей харе шрамчик, наверное, добавил бы.
Другие пацаны умели стряпать солидную пачу: хмурились, щурились, кривили рот или играли желваками. А у меня щеки круглые, нос утиный и, как мамка говорит, губки бантиком. Стряпание любой пачи дает исключительно гномика Васю из мультика. И чем свирепей я пытаюсь казаться, тем смешнее выходит мультик. Проверено – и на зеркале, и на пацанах.
В нормальной жизни это вроде не мешало, в минуты суровых испытаний тоже – рост помогал и форма, которую сразу оценивал каждый, кто умел оценивать. Я снял рубашку и повертелся перед зеркалом, напрягая трапеции, трицепс и кубики пресса, потом беззвучно провел в зеркало серию левая-левая-правая-левая. Костяшки вот выглядели солидно, но как раз на них Танька ругалась. Не понимает ничего в мужской красоте, балда. Пусть, значит, прыщом любуется. Если, конечно, трапецией не заинтересуется. Или кубиками.
Кубики и что-то там ниже, как всегда, застыли и натянулись от такого предположения. Я уперся ладонями в раковину и нервно засмеялся. Зря, конечно: сразу перекосился, ослаб и сел на край ванны – потому что вспомнил лифт, нож и капитана Хамадишина.
Я понимал, что все правильно сделал – вернее, не все, и не понимал, а сто раз себе объяснил и ни разу толком не смог этому возразить. Значит, совесть должна быть спокойной, сердце легким, легкое полным, а голова веселой. А не получалось. На людях-то туда-сюда, а если в одиночку веселиться начинал, сразу сволочь какая-то одной корявой рукой брала за морду, другой за сердце и шептала прямо в голову, промеж полушарий: вот ты смеешься, а капитана Хамадишина черви едят. Из-за тебя. Я пытался этой сволочи возражать, что в такой стуже червей не бывает и что даже если и есть специальные морозоустойчивые черви, выжившие при минус тридцати, то пусть они лучше мента-убийцу жрут, чем кого-то, кого бы он успел убить, если бы не я. Всех, кто пытается пацанов – ну или девчонок, не важно, – бить и убивать, должны жрать черви.