Евгений Клюев - Translit
Нет, не один: телефонный звонок… кто бы еще – в такое время? Четыре двадцать, ночь! Разве только мама.
Номер, высветившийся на экране, не сопровождался никаким именем: таких звонков он в жизни не принимал. Не принял и сейчас – просто смотрел и смотрел на экран, пока звонки не прекратились. Подождал, оставят ли сообщение, – сообщения не оставили: значит, будут звонить еще.
Номер телефона – он снова вызвал его на экран – был датский. Копенгагенский. Знакомый. И – минуточку… – его собственный. Ага, вот, значит, как у нас теперь все, – сказало сердце, падая в пропасть. И добавило: ну, ладно.
Сразу вспомнилось, что первым, кому он позвонил по телефону, появившемуся у его бабушки, когда ему было, кажется, около семи, была сама бабушка. Он задумал ее удивить таким вот сложным образом: «Бабуля, а это я. Откуда? – с твоего телефона!» Но бабушкин телефон оказался занят, и он сначала удивился, что занят, а потом понял: конечно, занят, он же с него и звонит… куда проще! Это и пришло сейчас на память: невозможно позвонить со своего телефона – на свой же.
Но ему позвонили. И звонок был гораздо, гораздо хуже, чем смс-ка: послать себе смс-ку он пробовал тоже, когда смс-ки только еще начинали входить в оборот… hej, дескать, hvordan går det, дескать, – и все такое. Смс-ка пришла тут же – как, кстати сказать, и мэйл, который он отправил на собственный электронный адрес в незапамятные времена – в первый день появления у него электронной почты. В обоих случаях, кстати, ему пришлось преодолеть в себе искушение ответить – настолько чужими выглядели послания.
Поезд внезапно остановился – очень резко.
Он тряхнул головой и набрал свой номер. И с ужасом услышал длинные гудки: не занято, придется говорить. Ну… вперед тогда.
– Hallo-hallo-o-u…
Ошибиться было невозможно – кроме него, так на звонки не отвечал никто: там, где он жил, при соединении с абонентом полагалось просто назвать свое имя – и никаких hallo-hallo-o-u.
А тут, значит – и тут, значит: hallo-hallo-o-u.
Голос был не то чтобы знакомый… впрочем, кто ж узнает свой собственный голос… да дело и не в голосе: hallo-hallo-o-u сказало всё.
– Jeg skulle bare spørge… hvad det handlede om.
Он не позволил себе ни имени, ни личного местоимения, ни даже родного языка: ни к чему тут все это. Если ему навязали игру, это еще не значит, что он обязан играть по правилам.
– Skal vi tale dansk?
Вопрос был наглым. Его вполне можно было избежать и воспользоваться тем языком, на котором и обратились, не подчеркивая – так жирно – ничего.
– Det er lige meget.
– Også hvad mig angår.
Собеседник правильно располагал себя в речевом акте: да, первый звонок был от него, но на первый звонок не ответили. А данный звонок не от него – стало быть, жди, что скажут. Но и перезвонивший не лыком шит: да, на сей раз звонит он, но не по своей воле, а в ответ на неотвеченный звонок, то есть поинтересоваться, зачем звонили.
И играть в эту игру можно было долго: так называемый непрозрачный речевой акт и прочие шалости лингвистической прагматики – разумеется (а как же иначе!), хорошо знакомой им обоим.
– Так в чем дело? И, если можно, не очень длинно.
– Я это «не очень длинно» пропущу мимо ушей: оно… оно литературное больно. А дело в чем… дело давно уже в другом. Да и вообще у меня только сообщение небольшое: через час я в Копенгагене, друзья на машине довезли.
– Мои друзья?
– И это литературно очень. Неважно, чьи друзья. Но я уже позвонил Кит, так что она ждет… м-да, с кофе и венскими булочками. Сказала, кстати, что утром Торульф прилетит.
– А… Курт?
– Забавный вопрос. Ну да ладно: Курт в Ютландии, он уже получил то, что хотел. Тут каждый получает то, что хотел.
– Ммм… я только не уверен, что тут каждый знает, чего хочет.
– В конце концов знает каждый. Но это действительно только в конце концов.
– И у нас сейчас – конец концов?
– Думаю, что да – или, во всяком случае, близко к тому. Сколько же можно?
– Да уж. И… вот, у слова «тут» странное значение.
– У каждого слова странное значение, но глупо это сейчас обсуждать… нам.
– Нет-нет, я не к тому, чтобы обсуждать. Да. Я просто думаю, что… когда я приеду в Копенгаген…
– Тебе нет смысла приезжать в Копенгаген. Копенгаген теперь мой.
– Хм… и Копенгаген – тоже?
– «Тоже»?
– Ну, как Берлин, как Обенро!
– Насчет Берлина и Обенро я – пас. Не ко мне вопросы.
– Угу. Понятно. Как насчет линейности и необратимости?
– А это – ни к кому вопросы. Просто совсем пустые вопросы. На них и будем начинать заканчивать: разговор заказан – короткий. Пока-пока. Сноррум.
– Сноррум?..
– Ах да… – в голосе была безмятежная улыбка, – ты ведь так далеко не доисследовался. Это я – доисследовался. Шухардт помог – как и следовало ожидать: «Интерпретация важнее материала».
– До чего же ты доисследовался?
– До понимания того, что, вот… мотаешься, значит, себе туда-сюда в поисках непонятно каких радостей, все хочешь услышать голос Бога, но голоса Бога никогда не слышишь – слышишь только голоса четырех Его апостолов, давно непонятными словами рассказывающих одну и ту же историю как четыре разных. А в свободное время – играющих в карты, в простенькую детскую игру… Четырех, значит, апостолов – транслитерирующих Бога. Превращающих Слово в слова и рассеивающих слова по свету, где истине предстоит размножиться и стать просто набором слов: Снип-снап-сноррум? – Рекс базилорум!.. Набором слов, за которыми просто ничего нет.
– Мне не нравится эта точка зрения.
– Странно! Она, вообще говоря, – твоя. Пока-пока.
Вот и допрыгались. Допрыгались же? Или еще – нет?
Все до сих пор поправимо, ведь поправимо? Никто так и не прибыл в Копенгаген!
Но этот поезд – стоит. Стоит крепко и немо – и неизвестно, пойдет ли. Чтобы узнать, пойдет ли, а если пойдет, то куда, надо выйти из купе: в коридор, из которого еще совсем недавно слышался грохот, вой и крики «на помощь». Или, по крайней мере, поднять полотно на окне – с той стороны ничего не слышалось, хотя… как знать? Как знать, с какой стороны слышалось? Отовсюду – слышалось!
И очень интересно, при чем тут четыре апостола… произносящие давно непонятные слова. Какие, прошу прощения, тут слова все еще непонятны?
Похоже, выпало некое звено. И, похоже, что – самое главное… но сейчас дело не в этом. Сейчас дело в том, что никто пока не приехал в Копенгаген и что заявление «Копенгаген теперь мой» – на данный момент, скорее, пожелание, чем реальность. И что можно, наверное, постараться и выпрыгнуть из этих обстоятельств – так, как усилием воли прекращают, например, кошмар: иногда ему удавалось прекратить кошмар усилием воли. Впрочем, таких кошмаров у него пока не было.
Можно-то можно, только как? Поезд стоит крепко и немо. И сам он не знает, что там – за пределами его купе.
И мужества выйти из купе – посмотреть, есть ли что или нет ничего… с этим как-то не очень. Всё сильно всерьез теперь, насмерть всерьез.
Но хочешь или не хочешь, а на данный момент получается, что у него отнято все… пусть даже кое-кто и полагает, будто «тут» каждый получает то, что хотел. Сам он пока только отдает – ничего не получая, и это – справедливый расклад? Более того, ему – ему самому (самому!) – фактически нет места в данной системе координат. Фактически он данной системе координат и не нужен, при том, что за пределами этой системы… ммм, за пределами купе – или нет: за пределами слов действительно ничего нет.
И его, стало быть, нету. Был да кончился. Вот он, прагматический парадокс я не существую: так, значит, выглядит этот парадокс в реальности. Путешествия в себя плохи тем, что когда ты совершаешь их, ты находишь в себе гораздо больше, чем одного себя – ты находишь там, например, четырех себя… м-да, как он говорил? – четырех апостолов! Каждый из которых пишет о Боге, но в конце концов – о себе. Нет, он не так говорил…
Да как бы ни говорил – всё еще можно вернуть одним звонком! Хорошо, не все, но, черт побери, можно еще вернуть Копенгаген – Копенгаген, пока принадлежащий ему по праву! Позвонить маме, вот… и – переполошить ее совершенно ненужным ей теперь признанием?
Он ненавидел раскаяние – раскаяние как жанр: во-первых, он вообще терпеть не мог пафоса, а раскаяние без пафоса не раскаяние, во-вторых… во-вторых – раскаяние есть отмена прошлого, которое – неотменимо.
Прошлое уже сидит в нас, уже впиталось в каждую клетку организма, уже обусловило все, что полагалось обусловить… раскаяние есть самообман. Грешить и каяться, грешить и каяться, грешить и каяться – причем каяться так же искренне, как грешить! Потому-то первая половина 90-х запомнилась ему как этически наиболее неприемлемый для него период новой российской истории. Тогда, уже вволю накаявшись и омывшись слезами, народ преобразился на глазах – и выяснилось, что на самом деле на протяжении последних шестидесяти с гаком лет все вокруг думали иначе, чем это выглядело со стороны. Что на самом деле никто и не был коммунистом, а если случайно был, то – вступив в КПСС под пытками. Что на самом деле каждый советский гражданин верил в Бога, а если не верил, то все равно тайком ходил к пасхальной заутрене, только гримируясь и переодеваясь какой-нибудь бабой-грушей. Что на самом деле любой гражданин Страны Советов происходил не из рабочих и крестьян, а из того или иного поросшего к тому времени мхом дворянского рода, и если уж не Захарьиных, то как минимум – Воронцовых или Шереметевых.