Виктор Казаков - Соло на баритоне
Судья строго возразил:
– Обстоятельства, Василий Егорович, – не ровный гладкий автобан с указателями, куда надо ехать. Обстоятельства – это многократно возникающий перед человеком трудный экзамен: ответишь по билету – проходи на следующий курс, не ответишь – оставайся на второй год, а то и вообще всю жизнь топчись на месте или меняй место на более легкое, но не свое.
– Но мы, ваша честь, верили…
– Верили не все. Верили те, кому жить так было удобно: кто-то там думает и решает за нас, живем бедно, но с голода не пухнем, друг другу не завидуем, потому что все живем одинаково… – соблазнительный, скажу тебе, общественно-политический строй!
Поставил в блокноте птичку.
– Тебя, Василий Егорович, всю жизнь сильнее всего звала к себе музыка, но ты не захотел услышать Голос, потому что жить слабее тебе казалось удобнее.
3.Из черной папки судья достал тетрадку, которую Дорошкин легко узнал, – он называл тетрадку дневником, хотя это и не был в строгом смысле дневник: тетрадка содержала заметки о некоторых современных событиях, а еще в ней были записаны кое-какие мысли и цитаты.
– Тебе, Дорошкин, многое в жизни казалось не таким, каким было на самом деле, – потому что ложным было общее понимание жизни (вы это называли мировоззрением).
Судья открыл страницу, на которой была сделана закладка.
– Прочитай помеченный абзац, – протянул через стол дневник, оставив, однако, в руке закладку, на которой Дорошкин успел прочитать сделанную шариковой ручкой надпись: «Смысл жизни».
Эту страницу Дорошкин хорошо помнил – на ней он когда-то размышлял о том, с чем человек подходит к своему последнему акту жизни:
«Если предположить, что существует некое Разумное Начало, которое все, что создает в природе, создает целесообразно, потом взаимно увязывает целесообразности в некую единую гармонию, то, наверно, мы вправе спросить у этого Разумного Начала: во имя чего в детстве, отрочестве, юности и т. д. прожитые годы добавляют человеку предопределенное природой количество клеток, усложняют человека духовно, делают его умнее, углубляют чувства, дарят новые интересы? Во имя какой целесообразности это делается? Для того, чтобы к последнему акту человек пришел потеряв все – здоровье, ум, интерес к жизни?.. Дети? Взрослые, надежно вставшие на ноги дети? Но они – уже другая жизнь, а твой удел – лишь достойно, без страха и паники, умирать? Природа же, как мудрый анестезиолог, еще и облегчит процесс – ослабит память, сузит интересы, мозг не взволнует сердце новой мыслью… Если предположить, что жизнь разумна, такой конец кажется нелогичным. Да, умирают клетки, медленнее работает ум, сужаются интересы, но все это должно же чем-то компенсироваться – естественные потери должны же заполняться чем-то не менее ценным – тем, что не было дано человеку в прежних актах жизни! Так чем же компенсируются потери?.. Ничем не компенсируются. Прожил человек жизнь – и ушел. И все. За спиной – новое поколение».
Подрагивавшей от волнения рукой Дорошкин вернул тетрадку судье.
«Что не так я подумал в тот вечер?»
– По-твоему, Василий Егорович, жизнь человека не имеет смысла – она замыкается в порочном круге, в ней, как путь белки в колесе, без конца повторяется все, что было всегда, и заканчивается, как всегда, ничем – смертью… Если искать смысл жизни там, где ищешь его ты, то так оно и есть. Но искать надо там, где этот смысл существует.
– Там? – Дорошкин поднял вверх указательный палец.
– Здесь! – сердито напомнил судья, после чего стал охотно (и даже, как показалось Дорошкину, излишне горячась) разъяснять, почему человеку здесь надо искать смысл жизни.
В его длинном монологе Дорошкин узнавал знакомые словосочетания (он когда-то пробовал читать книги философов-богословов): «вопрос о смысле – вопрос о Боге», «победа на кресте», «полнота жизни вечной», «отказ от собственной воли», «беззаветная отдача себя Богу», – но, как и раньше, он не понимал смысла тех слов, не понимал систему, в которую их выстраивал судья.
– Если человек, – закончил судья, – живет так, как ему написано на роду, он не думает о компенсациях, а к последнему акту подходит наполненным радостью от исполненного на земле Предназначения.
Дорошкин много раз видел, как люди уходили из жизни, но что-то ему не запомнился ни один из тех, кто бы, уходя, радовался.
4.Судья открыл в дневнике еще одну страницу, поля ее были густо усеяны разноцветными вопросительными знаками.
– А вот эта запись, Василий Егорович, может быть, самая серьезная против тебя улика. Грех, о котором ты тут сам сознательно свидетельствуешь, по нашим меркам, самый тяжкий. Давай вспоминать…
Было время, когда Дорошкин жил… стихами. Стихи он всегда любил, часто читал их вслух (конечно, Пушкина, конечно, Блока…), но сам стихов до того времени не сочинял, считал себя к этому делу неспособным.
Стать поэтом заставили обстоятельства (а также, как потом признавался сам наш герой, «трусость, корысть и завышенное честолюбие»).
Однажды Василия Егоровича (жил он тогда с семьей в провинциальном городе С., преподавал в местной средней школе) пригласили в горком партии и попросили выполнить «важный социальный заказ» – написать… текст гимна города. Дорошкин стал было отказываться («нет у меня, товарищи, к этому таланта»), но когда «товарищи» пригрозили осложнениями «по партийной линии» и тут же в качестве пряника пообещали «скромное вознаграждение», Василий Егорович робко согласился: «попробую». И на другой день утром он уже сидел в приемной «первого» с рукописью гимна. Были в тех стихах и «трубы заводские» (в городе работали два завода – камышитовых плит и завод «Металлоизделий» – делал крышки к банкам, в которые закручивались овощи), и «чистый воздух», и «самое голубое небо» и, конечно, не раз упоминалась та общественная организация – «ум, честь и совесть», – благодаря которой жизнь в городе становилась все краше и краше.
Дорошкин стыдился написанного. Когда ночью, закончив сочинять гимн, он разбудил жену Светлану и, кривя рот, прочитал ей рукопись, та, выслушав, посоветовала: «Повесь, Дорошкин, свой опус на гвоздик в городской общественной уборной». Но когда муж робко намекнул на некоторую сумму, которую, возможно, его уже завтра попросят написать прописью, она перечитала гимн и, со свойственной всем женщинам гибкостью ума, смягчила оценку: «Не хуже, чем у Ж.» – назвала имя известного всей стране поэта-песенника, сборник стихов которого был в домашней библиотеке Дорошкиных. (Василий Егорович много раз выбрасывал его – в помойное ведро, через окно на улицу… – но какими-то неведомыми путями маленькая книжечка в твердом синем переплете всякий раз благополучно возвращалась на книжную полку).
Текст гимна в горкоме утвердили; баянисту дома культуры поручили сочинить музыку.
Жена Светлана за «сумму прописью» купила небольшую электрическую духовку.
На этом Василий Егорович свою карьеру поэта считал благополучно завершенной, но… После дня, когда «Гимн города С.» был исполнен на межрайонном слете ударников коммунистического труда, к поэту «заводских труб», «голубого неба» и «совести нашей эпохи» стали поступать «социальные заказы» из соседних районов – там, оказывается, тоже хотели иметь собственные гимны. Дорошкин добросовестно выполнил все заказы, за что, кроме нескольких почетных грамот, получил еще и «скромные вознаграждения», позволившие обзавестись в доме отечественной стиральной машиной.
И все это в биографии Дорошкина сохранилось бы только как семейный, предназначенный для узкого круга друзей анекдот, если бы… если бы «Гимн города С.», подобно предательски пущенной отравленной стреле, не поранил нашего героя в самое слабое и незащищенное место: к тому дню, когда Василий Егорович закончил сочинять последний «социальный заказ», он («приглушив стоны заметно сократившейся совести», – напишет Дорошкин в дневнике об этом периоде своей жизни) уже по своей воле рифмовал строки, которые охотно публиковали газеты, а стих «Рулевые нашего счастья» напечатал даже московский толстый ежемесячник.
– Мое, ваша честь, имя замелькало в журналах, сборниках… Приняли меня в Союз писателей, стали приглашать на «творческие» мероприятия, по удостоверению Союза я свободно проходил мимо дежурного в московский дом литераторов, мог заказать столик в писательском ресторане…
Однако, жить мне становилось все тоскливее. Все чаще стали вспоминаться школа (которую я, став писателем, конечно, бросил), мои ученики, наши туристские путешествия, самодеятельный театр… Стал я, ваша честь, потихоньку попивать; когда приезжал в Москву, с друзьями по перу бражничал в писательском ресторане…
Однажды в ресторане я увидел поэта-песенника Ж. – того самого, чья книжечка в синей обложке много лет назад (и, как оказалось, навечно) поселилась в моей библиотеке. Он сидел за столом в компании «инженеров человеческих душ» и громко витийствовал по поводу политического момента (было, ваша честь, время горбачевской «перестройки», а тогда о моменте говорили все). К той минуте я уже был хорош, но, прислушавшись, понял, что классик гнет чуждую мне линию. Захотелось внести в тот разговор ясность – я подошел к столу, где сидела компания, взял со стола наполненную коньяком рюмку поэта-песенника и… смачно плюнул в ту рюмку.