Михаил Шолохов - Донские рассказы (сборник)
– Не иначе, обломались в яру. Вечер на базу, а их нету… Приедет, проклятый, – поучим, да хорошенько… За посев поблагодарить надо… Оказал отцу помочь… Воспитал змеиного выродка… – И, багровея, рявкнул: – Запрягай кобылу!.. Поедем встренем!..
Еще издали Максим увидел возле возов с сеном недвижно сидящих Степку и Прохора.
– Батя!.. Гля-ко, никак, быков нету… – шепнул он упавшим голосом.
Яков Алексеевич согнул ладонь лодочкой, долго вглядывался: разглядев, стегнул кнутом кобылу. Повозка заметалась по кочковатой целине. Максим, причмокивая, махал вожжами.
– Где быки?.. – покрывая стукотню колес, загремел Яков Алексеевич.
Повозчонка стала около переднего воза. Максим на ходу спрыгнул, осушив ноги и морщась, быстро подошел к Степке.
– Быки где?
– Пропали.
Страшный в зверином гневе, повернулся к бегущему отцу Максим, заорал исступленно:
– Пропали быки, батя!.. Твой сынок… разорили нас… Пб миру с сумкой!..
Яков Алексеевич с разбегу ударил побелевшего Степку и повалил его наземь.
– Убью!.. Зоб вырву!.. Признавайся, проклятый: продал быков?! Тут небось купцы… ждали… Через это охотился за сеном ехать!.. Го-во-ри!..
– Батя!.. Батя!..
В стороне Максим катал по земле Прохора. Бил сапогами в живот, грудь, голову. Прохор закрывал ладонями лицо и глухо мычал.
Выхватив из воза вилы, Максим вздернул Прохора на ноги, сказал просто и тихо:
– Признавайся: продали со Степкой быков? Сговорено дело было?
– Братушка!.. Не греши… – Прохор поднимал руки, и кровь, густая, синевато-черная, ползла у него из разбитого рта на рубаху.
– Не скажешь?.. – шепотом просипел Максим.
Прохор заплакал, икая и дергаясь головой… Зубья вил легко, как в копну сена, вошли ему в грудь, под левый сосок. Кровь потекла не сразу…
Степка бился под отцом, выгибаясь дугою, искал губами отцовы руки и целовал на них вспухшие рубцами жилы и рыжую щетину волос…
– Под сердце… бей… – хрипел Яков Алексеевич, распиная Степку на мокрой, росистой земле…
Домой приехали затемно. Яков Алексеевич всю дорогу лежал вниз лицом. На ухабах голова его глухо стукалась в днище повозки. Максим, бросив вожжи, обметал со штанов невидимую пыль. Не доезжая до хутора, скороговоркой кинул:
– Приехали, мол, а они лежат побитые. Не иначе, мол, порешили их из-за быков… А быков взяли…
Яков Алексеевич промолчал. У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена. Почесывая под домотканой юбкой большой обвислый живот (ходила она на сносях), сказала с ленивым сожалением:
– Зря вы кобылу-то гоняли… Быки, вон они, домой пришли, проклятые. Что же Степка-то, аль остался искать?
И, не дождавшись ответа, крестя рот, раззявленный зевотой, пошла в дом тяжелой, ковыляющей походкой.
1926
Лазоревая степь
Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого терна лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун. Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады. От зноя в ушах горячий звон; когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки – в рот набегает тягучая слюна, и слюну эту лень сплевывать.
В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курдюками, надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягночище, упираясь задними ногами, сосет грязно-желтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя; овца стонет, горбится, припуская молоко, и, мне кажется, выражение глаз у нее страдальческое.
Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза – голубые и юные, взгляд из-под серых бровей – проворен и колюч.
Пойманную вошь он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит:
– Уползай, тварь! Жить небось хочешь? А? То-то оно… Ишь ты, насосалась… помещица…
Кряхтя, напяливает дед рубаху и, запрокидывая голову, тянет из деревянной баклаги степлившуюся воду. Кадык при каждом глотке ползет вверх, от подбородка к горлу свисают две обмякшие складки, по бороде текут капельки, сквозь опущенные шафранные веки красновато просвечивает солнце.
Затыкая баклагу, он искоса глядит на меня и, перехватив мой взгляд, сухо жует губами, смотрит в степь. За лощиной дымкой теплится марево, ветер над обугленной землей пряно пахнет чабрецовым медом. Помолчав, дед отодвигает от себя пастушечью чакушу[10], обкуренным пальцем указывает мимо меня:
– Видишь, за энтим логом макушки тополев? Имение панов Томилиных – Тополевка. Там же около и мужичий поселок Тополевка, раньше крепостные были. Отец мой кучеровал у пана до смерти. Мне-то, огольцу, он рассказывал, как пан Евграф Томилин выменял его за ручного журавля у соседа-помещика. После отцовой смерти я заступил на его место кучером. Самому пану в это время было под шестьдесят. Тушистый был мужчина, многокровный. В молодости при царе в гвардии служил, а потом кончил службу и уехал доживать на Дон. Землю ихнюю на Дону казаки отобрали, а пану казна отрезала в Саратовской губернии три тыщи десятин. Сдавал он их в аренду саратовским мужикам, сам проживал в Тополевке.
Диковинный был человек. Ходил завсегда в бешмете тонкого сукна, при кинжале. Поедет, бывало, в гости, выберемся из Тополевки, приказывает:
– Гони, хамлюга!
Я лошадям кнута. Скачем – ветер не поспевает слезы сушить. Попадется середь дороги ярок – водой вешней их нарежет через дорогу пропасть, – передних колес не слышно, а задние только – гах!.. Скрадем полверсты, пан ревет: «Поворачивай!» Оберну назад и во весь опор к тому ярку… Раз до трех в проклятущем побываем, покель изломаем лесо́рину либо колеса с коляски живьем сымем. Тогда крякнет мой пан, встанет и идет пешки, а я следом коней в поводу веду. Была у него ишо такая забава: выедем из имения – он сядет со мной на козлы, вырвет кнут из рук. «Шевели коренного!..» Я коренника раскачиваю вовсю, дуга не шелохнется, а он кнутом пристяжную режет. Выезд был тройкой, в пристяжных ходили дончаки чистых кровей, как змеи, голову набок, землю грызут.
И вот он кнутом полосует какую-нибудь одну, сердяга пеной обливается… Потом кинжал вынет, нагнется и постромки – жик, как волос бритвой срежет. Лошадь-то саженя два через голову летит, грохнется обземь, кровь из ноздрей потоком – и готова!.. Таким способом и другую… Коренник до той поры прет, покеда не запалится, а пану хотя бы что, ажник повеселеет малость, кровица так и заиграет на щеках.
Сроду до места прибытия не доезжал: либо коляску обломает, либо лошадей погубит, а опосля пе́шки прет… Веселый был пан… Дело прошлое, пущай нас бог судит… Присватался он к моей бабе, она в горничных состояла. Прибежит, бывало, в людскую – рубаха в шмотьях – ревет белугой. Гляну, а у ней все груди искусаны, кожа лентами висит… Раз как-то посылает меня пан в ночь за фершалом. Знаю, что надобности нету, смекнул в чем дело, взял в степи ночи дождался и вернулся. В имение через гумно въехал, бросил лошадей в саду, взял кнут и иду в людскую в свою каморку. Дверью рыпнул, серников нарочно не зажигаю, а слышу, что на кровати возня… Тольки это приподнялся мой пан, я его кнутом, а кнут у меня был с свинчаткой на конце… Слышу, гребется к окну, я в потемках ишо раз его потянул через лоб. Высигнул он в окно, я маленько похлестал бабу и лег спать. Дён через пять поехали в станицу; стал я пристегивать полсть на коляске, а пан кнут взял и разглядывает конец. Вертел, вертел в руках, свинчатку нащупал и спрашивает:
– Ты, собачья кровь, на что свинец зашил в кнут?
– Вы сами изволили приказать, – отвечаю ему.
Промолчал и всю дорогу до первого ярка сквозь зубы посвистывает, а я обернусь этак мельком – вижу: волосы на лоб спущены и фуражка глубоко надвинута…
Года через два паралик его задушил. Привезли в Усть-Медведицу, докторов поназвали, а он лежит на полу, почернел весь. Достает катериновки из кармана пачками, кидает на пол, хрипит в одну душу: «Лечите, гады! Всё отдам!..»
Царство небесное, помер с деньгами. Наследником сын-офицер остался. Махоньким был, так щенят, бывалоча, живьем свежует – обдерет и пустит. В папашу выродился. А подрос – перестал дурить. Высокий был, тонкий, под глазами сроду черные круги, как у бабы… Носил на носу очки золотые, на снурке очки-то. В германскую войну был начальником над пленными в Сибири, а посля переворота объявился в наших краях. К тому времени у меня от покойного сына уж внуки были в годах; старшего, Семена, женил, а Аникушка ходил ишо в парубках. При них я проживал, концы жизни в узелочек завязывал… Весной обратно получился переворот. Выгнали наши мужики молодого пана из имения, в тот же день на обчестве Семка мужиков уговаривал панские угодья разделить и имущество забрать по домам. Так и сделали: добро растянули, а землю порезали на делянки и зачали пахать. Через неделю, а может, и меньше, дошел слух, что идет пан с казаками наш поселок вырезать. Сходом послали мы две подводы на станцию за оружием. На Страстной неделе привезли от Красной гвардии оружье, порыли за Тополевкой окопы. Протянули их ажник до панского пруда.