Сергей Сергеев-Ценский - Том 2. Произведения 1909-1926
Нянька пыталась было оттащить меня. Но куда же? куда же еще можно было из этой сказки?!.
Я пронзительно кричал, упирался, я вцепился красными пальчонками в трещинки льда, я болтал, лежа, ногами в маленьких валенках, от нее отбивался…
Понять меня она не могла. Она тащила меня безжалостно и тоже кричала: «Нет там никакой рыбки!.. Что ты там ловишь, глупый?.. Ты простудишься!»
Она так и не поняла, что я уж «простужен» на всю жизнь… что этого «орла» из радуг я так и буду потом ловить всю свою жизнь, отлично зная, что нет под ним никакой «рыбки»!..
Очень искренне сказалось это у Ефима Петровича.
Трудно, даже и задавшись исключительно этой целью, найти сорокалетнего человека с застенчивыми глазами, а у него как раз и были застенчивые, в очень молодых ресницах и веках, прозрачные глаза, такие, которым и хотел бы не верить — не можешь. И под стать глазам были у него губы, очень склонные по-детски широко удивляться.
— «Орла» вашего я не совсем понимаю, как и ваша нянька, — сказал я, — а волками и меня в детстве пугали… Я ведь тоже русский, а уж это что же за русское без волков?..
— Верно! — подхватил Ефим Петрович. — С последним волком исчезнет и весь наш руссизм…
— Однако вы их все-таки не видали, сознайтесь!
Но Ефим Петрович выставил вперед руку для защиты.
— Волков я увидел так же близко от себя, как лошадей, в ту же самую зиму, когда был по третьему году.
Я не знаю, зачем меня и старшего моего брата, теперь покойного — еще студентом умер от тифа, а тогда ему лет пять было, — отец взял в кибитку и куда он мог с нами ехать на паре лошадей цугом… А что на паре и цугом — это я отчетливо помню. И лошадей помню и помню, что башлычок, которым меня мать укутала, очень резал мне щеки, и все его отодвигал к ушам я…
Так и не спросил я потом, куда это мы ехали тогда, но в город за сорок верст мы не могли ехать — это было бы очень далеко от нас с братом, — может быть, в гости…
Но до чего же ясно помню я сидевшего на облучке Гришку, парня лет семнадцати!.. И вот же нянька Ариша не осталась у меня в памяти так полно, как этот Гришка… Кривошея, — да: вот так глядела, голова набок… башмаки рыжие… ноги толстые, без щиколоток. Но вот цвета глаз ее я не помню… А Гришкины серые глаза помню ясно, и над ними косицы желтые, и в желтой голице кнут. В нагольном тулупе, кушаком красным подпоясанный и без шапки почему-то стоит он на облучке…
Это верстах в четырех — в пяти от хутора на нас напали волки. Должно быть, те же самые, что Арапку съели. И вот около самого лица своего я увидел морду серую, зубы белые и красный язык волчий — и тут же грохот выстрела: это отец стрелял из берданки… Как ему удалось отбиться от стаи и куда мы приехали тогда: домой ли повернули, или добрались до села — это уж в памяти не осталось, но я помню, как потом какая-то черная, на монашенку похожая старушка выливала мне «испуг» из воска и что-то показывала моей матери, и обе говорили наперебой: «Вот как он вышел!.. Совсем, как живой».
Тут Ефим Петрович, все время очень помогавший своему рассказу руками, начал лепить из мягкого белого хлеба что-то напоминавшее ему, может быть, «испуг» из воска. Но не нашел еще я, что бы сказать ему кстати (я к тому же люблю больше наблюдать и слушать, чем говорить), как он продолжал, загораясь:
— Еще что я помню из того времени совершенно ясно — это пожар и грабителя… Горело не у нас на хуторе, а в селе, но недалеко от нас. Все окна у нас были красные, и мать металась по комнатам и вытаскивала подушки на снег… Помню, как мимо окон провели нашу пару лошадей из конюшни, чтобы не забыть их вывести потом, когда гореть начнем: ведь часто так, в суматохе, забывают… Отлично я помню, что сидел на стульчике своем — высокий такой, домодельный, обыкновенный детский стульчик — и пил чай вместе со всеми, когда полыхнуло в окна и ударили в колокол… Я слезть со стульчика сам не мог, а около меня на столе лежал пряник… Я, конечно, его не ел; я был очень испуган для этого. Но старший мой брат, тот самый пятилетний — его Колей звали, — взял у меня этот пряник и сказал: «Все равно сгорим!» — и начал есть.
И вот дальше про пожар этот я ничего не помню, а этот вот пряник, как его взял Коля и как сказал: «Все равно сгорим» — и начал есть, это я не забыл. Так, значит, это меня изумило!
Но грабителя я всего яснее помню — потому, может быть, что мне в ту пору было уже невступно три года.
Дело было летом, как раз во время уборки хлеба. Отец и все в доме были на поле. Остались в доме только мы трое с матерью: я, Коля и мой младший брат, еще грудной. На крыльцо к нам вошел нищий, как обыкновенно — в армяке рыжем и с мешком. Нищие проходили часто, и я бы не запомнил этого, как других не запомнил. Но этот меня ошеломил: он схватил мою мать за руки, когда она вынесла ему на крыльцо хлеба, протиснул ее через дверь в комнаты, протиснулся со своими мешками сам и крикнул: «А ну, щикатунку отмыкай!..»
С этого дня я и слово это, «щикатунка», на целую жизнь запомнил.
Знал ли этот в армяке (а высокий он у меня в памяти, в бороде седины никакой, борода черная) — знал ли, что дома и на всем хуторе никого, кроме нас, нет, или увидел это, когда пришел, и сразу задумал ограбить, и, может быть, подвода его ждала где-нибудь, — это уж впоследствии старался себе я объяснить, а тогда я, помню ясно, прижался к шкафу и смотрел на него не плача…
Высокий, выше отца, борода черная, нос хрящеватый и ноздри узкие… И в шапке, несмотря что лето…
Я помню, что мать отперла шкатулку (желтую, березовую, на комоде стояла), и он кинулся к ней сам, что-то выхватил и запихивал в мешки; а мать заламывала руки и плакала… Потом он по ящикам комода стучал, мать и их отпирала, и он зачем-то совал в мешки ее платья (одно, шерстяное синее, я очень ярко помню)… Потом мать вынула из ушей серьги и подала ему… Но он что-то еще требовал…
Он кричал матери: «А то и щенят твоих в мешок!» — и вдруг сильно дернул меня к себе за руку, и я залился плачем… И маленький, я помню, плакал, а Коля весь так и дергался за кожаным креслом, и рот у него был совсем, как говорят, сковородником…
Но вот нищий вдруг подхватил поспешно мешки свои, перебросил через плечо и к дверям кинулся: это он услышал топот лошади на дворе. И мать, конечно, услышала и за ним бросилась на крыльцо…
Потом — я так живо, как сейчас, это помню — отец мой (это он приехал с поля неожиданно совсем) перегнулся с седла и хлестал наотмашь грабителя арапником; а лошадь, серая, тонкоморденькая, вертелась и крутила хвостом…
Помню даже, какой Коля стоял тогда на крыльце: волосы у него поднялись ершом, рот трубкой вытянут, топает ногами и кричит: «Лупи его! Лупи его!.. Бей!..»
— А вы не сочинили тут чего-нибудь, Ефим Петрович? — усомнился я улыбаясь. — Неужели все это вы запомнили с трех лет?.. Должно быть, потом что-нибудь от себя прибавили. Сознайтесь!
— Все помню! — и живо выставил ладонь Ефим Петрович, как щит. — Да и выдумать что-нибудь было бы мне трудно. Вскорости после этого, осенью, отец бросил место на хуторе и переехал с нами в город… Так что дальше уж пошло у меня все городское, а из того, из деревенского, я запомнил еще (тем же летом, как и грабитель, было) — заехал к нам доктор какой-то… земский врач, должно быть, а я, по мнению матери, чем-то был болен, и она захотела меня ему показать… Мать — кто же ее осудит? — заботилась обо мне, а вышел из этой заботы совсем другой результат…
Конечно, она приодела меня во все новое. А это было одно из моих великих младенческих огорчений, когда надевали на меня что-нибудь новое!.. Приодела и повела в сад. Там доктор сидел за столиком с отцом и закусывал. Сапожки новые, конечно, мне ноги жали; курточка новая смущала меня ужасно, и нужно было идти, высунувши язык.
Так мать меня учила: «Когда будем подходить, язык высунь, доктору покажи».
И вот, только я его заметил на скамеечке зеленой под кленом, красного, седого, с баками висячими, я и высунул язык… Смотрел на него исподлобья, язык высунул и так и шел… очень серьезно я шел, добросовестно очень, я высунул язык как можно длиннее! А он, старик этот красный в черных очках, он показывал на меня пальцем и хохотал.
Вот когда я в первый раз почувствовал горькую обиду!.. При матери, при отце обидел меня этот красный старик с баками седыми, и ни мать, ни отец даже и не подумали за меня заступиться!..
Ефим Петрович обвел глазами, немного выпученными и порозовевшими, меня всего и докончил вдруг конфузливо:
— Я не знаю, зачем это все вспоминаю. Вам, конечно, нелюбопытно: столько мы в последнее время пережили большого, взрослого, столько потрясений разных великих… много… очень много… Но, верите ли, я лично так думаю… мне лично так кажется, что за всю свою взрослую жизнь я уж не видал… не встречал ничего, что бы меня более испугало, или более взволновало, или очаровало, или поразило, или даже обидело!..