Александр Солженицын - Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2
Скульпторам – хуже. Скульптура для кадров МВД – не такая красивая, не привычная, чтобы поставить, да и место занимает мебели, а толкнёшь – разобьётся. Редко работают в лагере скульпторы, и уж обычно по совместительству с живописью, как Недов. И то зайдёт майор Бакаев, увидит статуэтку матери:
– Ты что это плачущую мать сделал? В нашей стране матери не плачут! – и тянется разбить фигуру.
Володя Клемпнер, молодой композитор, сын состоятельного адвоката, а по лагерным понятиям ещё и небитый фрей, взял в Бескудниковский подмосковный лагерь из дому собственный рояль (неслыханное событие на Архипелаге)! Взял как бы для укрепления культмассовой работы, а на самом деле – чтобы самому сочинять. Зато был у него всегда ключ к лагерной сцене, и после отбоя он там играл при свече (электричество выключали). Однажды он так играл, записывал свою новую сонату и вздрогнул от голоса сзади:
– Кан-да-лами ваша музыка пахнет!
Клемпнер вскочил. От стены, где стоял, подкравшись, теперь двигался на свечу майор, начальник лагеря, старый чекист, – и за ним росла его гигантская чёрная тень. Теперь-то понял майор, зачем этот обманщик выписал рояль. Он подошёл, взял нотную запись и молча, мрачно стал жечь на свече.
– Что вы делаете? – не мог не вскрикнуть молодой композитор.
– Туда вашу музыку! – ещё более определённо назначил через стиснутые зубы майор.
Пепел отпал от листа и мягко опустился на клавиши.
Старый чекист не ошибся: эта соната действительно писалась о лагерях[174].
Если объявится в лагере поэт, – разрешается ему под карикатурами на заключённых делать подписи и сочинять частушки – тоже про нарушителей дисциплины.
Другой темы ни у поэта, ни у композитора быть не может. И для начальства своего они не могут сработать ничего ощутимого, полезного, в руки взять.
А прозаиков и вовсе в лагере не бывает, потому что не должно их быть никогда.
Когда русская проза ушла в лагеря, —
догадался советский поэт. Ушла – да назад не пришла. Ушла – да не выплыла…
Обо всём объёме происшедшего, о числе погибших и об уровне, которого они могли достичь, – нам никогда уже не вынести суждения. Никто не расскажет нам о тетрадках, поспешно сожжённых перед этапом, о готовых отрывках и о больших замыслах, носимых в головах и вместе с головами сброшенных в мёрзлый общий могильник. Ещё стихи читаются губами к уху, ещё запоминаются и передаются они или память о них – но прозу не рассказывают прежде времени, ей выжить трудней, она слишком крупна, негибка, слишком связана с бумагой, чтобы пройти ей превратности Архипелага. Кто может в лагере решиться писать? Вот А. Белинков написал – и досталось куму, а ему – срок рикошетом. Вот М. И. Калинина, никакая не писательница, всё же в записную книжку записывала примечательное из лагерной жизни: «авось кому-нибудь пригодится». Но – попало к оперу. А её – в карцер (и дёшево ещё отделалась). Вот Владимир Сергеевич Горшунов, будучи безконвойным, там, за зоной где-то, писал четыре месяца лагерную летопись – но в опасную минуту зарыл в землю, а сам оттуда был угнан навсегда, – так и осталась в земле. И в зоне нельзя, и за зоной нельзя, где же можно? В голове только! но так пишутся стихи, не проза.
Сколько погибло нас, питомцев Клио и Каллиопы, нельзя никакой экстраполяцией рассчитать по нескольким уцелевшим нам – потому что не было вероятности выжить и нам. (Перебирая, например, свою лагерную жизнь, я уверенно вижу, что должен был на Архипелаге умереть – либо уж так приспособиться выжить, что заглохла бы и нужда писать. Меня спасло побочное обстоятельство – математика. Как это использовать при подсчётах?)
Всё то, что называется нашей прозой с 30-х годов, – есть только пена от ушедшего в землю озера. Это – пена, а не проза, потому что она освободила себя ото всего, что было главное в тех десятилетиях. Лучшие из писателей подавили в себе лучшее и отвернулись от правды – и только так уцелели сами и книги их. Те же, кто не мог отказаться от глубины, особенности и прямизны, – неминуемо должны были сложить голову в эти десятилетия – чаще всего через лагерь, иные через безрассудную смелость на фронте.
Так ушли в землю прозаики-философы. Прозаики-историки. Про заики-лирики. Прозаики-импрессионисты. Прозаики-юмористы.
А между тем именно Архипелаг давал единственную, исключительную возможность для нашей литературы, а может быть – и для мировой. Небывалое крепостное право в расцвете XX века в этом одном, ничего не искупающем смысле открывало для писателей плодотворный, хотя и гибельный путь.
Я осмелюсь пояснить эту мысль в самом общем виде. Сколько ни стоит мир, до сих пор всегда были два несливаемых слоя общества: верхний и нижний, правящий и подчинённый. Это деление грубо, как все деления, но если к верхним относить не только высших по власти, деньгам и знатности, но также и по образованности, полученной семейными ли, своими ли усилиями, одним словом, всех, кто не нуждался работать руками, – то деление будет почти сквозным.
И тогда мы можем ожидать существования четырёх сфер мировой литературы (и искусства вообще, и мысли вообще). Сфера первая: когда верхние изображают (описывают, обдумывают) верхних же, то есть себя, своих. Сфера вторая: когда верхние изображают, обдумывают нижних, «младшего брата». Сфера третья: когда нижние изображают верхних. Сфера четвёртая: нижние – нижних, себя.
У верхних всегда был досуг, избыток или скромный достаток, образование, воспитание. Желающие из них всегда могли овладеть художественной техникой и дисциплиной мысли. Но есть важный закон жизни: довольство убивает в человеке духовные поиски. Оттого сфера первая заключала в себе много сытых извращений искусства, много болезненных и самолюбивых «школ»-пустоцветов. И только когда в эту сферу вступали писатели, глубоко несчастные лично или с непомерным напором духовного поиска от природы, – создавалась великая литература.
Сфера четвёртая – это весь мировой фольклор. Здесь был дробен досуг – дифференциалами доставался он отдельным личностям. И дифференциалами были безымянные вклады – непреднамеренно, в удачную минуту прозрением сложившийся образ, оборот слов. Но самих творцов было безчисленно много, и это были почти всегда утеснённые, неудовлетворённые люди. Всё созданное проходило потом стотысячную отборку, промывку и шлифовку от уст к устам и от года к году. И так получили мы золотое отложение фольклора. Он не бывает пуст, бездушен – потому что среди авторов его не было незнакомых со страданием. Относящаяся же к сфере четвёртой письменность («пролетарская», «крестьянская») – вся зародышевая, неопытна, неудачна, потому что единичного умения здесь всегда не хватало.
Теми же пороками неопытности страдала и письменность сферы третьей («снизу вверх»), но пуще того – она была отравлена завистью и ненавистью – чувствами безплодными, не творящими искусства. Она делала ту же ошибку, что и постоянная ошибка революционеров: приписывать пороки высшего класса – ему, а не человечеству, не представлять, как успешно они сами потом эти пороки наследуют. Или же, напротив, была испорчена холопским преклонением.
Морально самой плодотворной обещала быть сфера вторая («сверху вниз»). Она создавалась людьми, чья доброта, порывы к истине, чувство справедливости оказывались сильней их дремлющего благополучия и одновременно чьё художество было зрело и высоко. Но вот был порок этой сферы: неспособность понять доподлинно. Эти авторы сочувствовали, жалели, плакали, негодовали – но именно потому они не могли точно понять. Они всегда смотрели со стороны и сверху, они никак не были в шкуре нижних, и кто переносил одну ногу через этот забор, не мог перебросить второй.
Видно, уж такова эгоистическая природа человека, что перевоплощения этого можно достичь, увы, только внешним насилием. Так образовался Сервантес в рабстве и Достоевский на каторге. В Архипелаге же ГУЛАГе этот опыт был произведен над миллионами голов и сердец сразу.
Миллионы русских интеллигентов бросили сюда не на экскурсию: на увечья, на смерть и без надежды на возврат. Впервые в истории такое множество людей развитых, зрелых, богатых культурой оказалось без придумки и навсегда в шкуре раба, невольника, лесоруба и шахтёра. Так впервые в мировой истории (в таких масштабах) слились опыт верхнего и нижнего слоёв общества! Растаяла очень важная, как будто прозрачная, но непробиваемая прежде перегородка, мешавшая верхним понять нижних: жалость. Жалость двигала благородными соболезнователями прошлого (и всеми просветителями) – и жалость же ослепляла их. Их мучили угрызения, что они сами не делят этой доли, и оттого они считали себя обязанными втрое кричать о несправедливости, упуская при этом доосновное рассмотрение человеческой природы нижних, верхних, всех.