Зинаида Гиппиус - Том 3. Алый меч
От читалки ему тоже было страшно, она тоже была из того непонятного мира, который вдруг ворвался, и все сразу переместилось. И слова, которые она произносила, были оттуда же, непривычные, чуждые и очень страшные, хотя совершенно непонятные.
«…прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него, – торжественно и монотонно гудел низкий голос. – Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежная плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися… Не убоишися от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тме преходящие…»
Ахтыров переставал слушать, да и нельзя было долго слушать, гуденье слов сливалось в одно угрожающее рыканье. Жарко и пахуче дышали свечи в голубом тумане, и порою казалось, от вздрогнувшего пламени, что и там что-то вздрагивает, шевелится под тяжелым золотом покрова. Покров был закидан срезанными цветами, которые не пахли, убитые ладаном.
Черная монахиня перевернула страницу. Кашлянула и еще ниже, гулче и страшнее зачитала:
«…Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущие: аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий. Всуе вам есть утренневати: восстанете по седении ядущии хлеб болезни, егда даст возлюбленным сон. Се, достояние Господне сынове, мзда плода чревняго…»
– А может быть, в самом деле – Бог?.. – как-то даже не мыслью почти, а одними словами, извне, непривычно и трусливо подумал Ахтыров. Но это сейчас же отпало от него и не возвратилось.
Вера Николаевна, которая все сидела около него, не шевелясь, вдруг обернула узкое, точно стянутое, лицо с опухшими, ясными глазами, обняла его за плечи, как часто теперь обнимала, и проговорила шепотом:
– Поди, милый; пойдем со мною. Посмотри, какой наш мальчик хорошенький. Ему хорошо теперь. Не надо так. Пойди, не бойся, ему хорошо.
Он покорно и послушно встал за нею; и она, все обнимая его, подвела близко. Ахтыров безмолвно покорился; значит, надо смотреть, нельзя иначе; и посмотрел.
Мальчик лежал такой чистенький, светленький, складок на лице уже не было, и лицо было такое серьезное, тихое и, главное, такое знающее; и от этого он казался похожим на мать, у которой, сквозь измученные живые черты, лицо было теперь тоже знающее.
Ахтыров, посмотрев – не стал меньше бояться, но со страхом, жадностью, изумлением и непониманием вглядывался в мертвое лицо. Самое непонятное было то, что это именно Владя, он его узнавал, и даже страх, не проходя, вливался теперь в разъедающую жалость к своему сыну и к самому себе, его потерявшему. Он уже его не любил – кого же было любить? И тем невыносимее делалась эта колючая жалость к себе. А рядом с ней стоял, не отступая, и бессмысленный, весь темный, унизительный ужас.
Вера Николаевна с нежностью, точно живому, пригладила Владе волосы и поправила маленькие, еще слабые, еще не застывшие, ручки. И опять в ее движениях Ахтырову показалось что-то простое, нужное, знающее. И почти страшное и в ней, как в этом тихо, значительно и тяжело лежащем, чистеньком мальчике.
Ахтыров неловко пригнулся к золотому покрову, который холодил его, царапал ему нос, – пригнулся и заплакал, мутя очки.
Монахиня читала:
«Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся. Господь защититель живота моего, от кого устрашуся…»
Но Ахтыров уже ничего не слышал и о Боге больше не вспоминал, а только беспомощно плакал скупыми, стыдными слезами, мутя очки.
И Вера Николаевна опять нежно и жалостливо обняла его за плечи и увела из комнаты.
Потом Владю хоронили. Было много чужих людей, знакомых и всяких. На похоронах все было просто и шумно. В квартире прибрали по-старому, только долго еще оставался странный, смешанный запах, чуждый дому, напоминавший о страхе и о невозможности, которая была.
Ахтыров никого не принимал, никуда не ездил и не работал. Он с робким недоумением смотрел на жену, которая делала то же, что и прежде, заботилась об обеде и о Манич-кином пальто. Голос только стал у нее тише.
Кстати для Ахтырова и лекции прекратились, так что можно было оставаться дома.
Он уже стыдился своего ребяческого состояния, ему хотелось уехать. Думал съездить в Киев к матери, но почему-то страшно было оставить жену, Маничку и даже квартиру. Так и не поехал.
Мало-помалу к весне стал видаться с некоторыми близкими знакомыми. Однажды развернул неоконченную рукопись «Беседа о биологии», стал перечитывать, увлекся. Прежние ясные и уверенные мысли выглянули и обрадовали. Тот, ненужный, страшный, нелепый и чуждый мир стал сереть. Отступило.
Ну, а потом и совсем забылось.
1904
В казарме
У лампочки подмостился Ерзов с иглой, Микешкин чистил пуговицы, а Ладушкин, раскрыв под носом книгу, медленно, не громко и не тихо, не про себя и не вслух, читал Деяния Апостолов.
Он каждый вечер так читал, размеренно и негромко, не смущаясь, если кругом разговаривали, и не повышая голоса, если его слушали.
Все к этому привыкли, между разговорами иногда и слушали.
Молодой солдат Дудин, веснушчатый, румяный, как девушка, сидел на своей койке против лампочки, ничего не делал, только иногда молча вздыхал и шмыгал носом.
По койкам уже спали, хотя час был еще ранний. На дворе трещал мороз, в окна, забранные решетками и внизу залепленные (окна были совсем низко и выходили в глухой переулок), смотрела холодная чернота, а лампочка светила с уютной мутностью; под сводчатым потолком казармы было почти жарко: и натоплено, и люди надышали. Пахло немножко керосином, кожей, онучами, тихой прелостью – и свежим, теплым хлебом откуда-то.
– Да, – сказал Ерзов, громадный, плосколицый, усатый солдат с Георгием, таща толстенную нитку за скрипящей иглой. – Должен признаться… теперь это наши воюют, живот кладут, а мы сидим.
– Без охраны тоже нельзя, – возразил Микешкин, ухмыляясь. Он вечно смеялся, за что его звали лупорожим.
Ерзов продолжал:
– Вам что, мужичью, согнали вас сидеть – вы и рады. – А если кто пороху понюхал, в том, должен признаться, при теперешних обстоятельствах сердце горит.
– Да что ж? – сказал молодой Дудин. – Война так война. Теперича меня взяли с коих мест, сюда пригнали, а на войну не пущают.
Микешкин захохотал.
– Ишь, храброй! Куда те воевать, ружья в руках еще не держишь! Учат те – учат…
– Да что. Конечно, мы непривычны. А только что же здеся-то. Один бы уж конец. Я не храброй!.. Куды нам! Да страхов-то везде довольно.
– Вот так солдат! – сказал Ерзов с презрением. – Деревенщина, пахотник, лапотник!
«Был – же – страх – на – всякой душе, – размеренно читал свое Ладушкин. – Все же верующие были вместе и имели – все – общее».
Микешкин прислушался и сказал:
– Ишь, ровно, как мы. Сидим вместях, и никаких. Никто не возразил. Ладушкин вздохнул, перевернул страницу и все читал.
«У множества же…»
– Ишь ты! – опять сказал Микешкин, широко улыбаясь, «…было одно сердце и одна душа, и никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них – было – общее…»
– Согнали, значит, ну и живи, – сказал Дудин. – Где уж тут свое. Свое-то тамотка осталось.
Ерзов откусил нитку.
– Эка скула, скулишь-скулишь… Присягу, чан, принимал. И чего там, в деревнище-то своей, покинул?
– Да что, братцы, – вдруг словоохотливо начал Дудин. – Вот хоть бы сказать – бабу покинул. Бабочка у меня молодая, круглая такая, изо всех выбранная. Думка-то, она, была, что идти мне, да в уши нажужжали: не возьмут, мол, тебя, один, мол, глаз неправильный и в боках стеснение. Женись, мол, смело. Я женился, а оно вон он какой глаз-то тебе неправильный! И не оглянуться было, взяли да и угнали. Угнали да и пригнали. Воевать – не воевать, а сиди. Теперича баба у меня молодая, толь-толь взята, обзаконено у нас, – а где она? И жалею я ее, да коли нету ее. Ее-то нету, а грех-то вот он. Без бабы-то не просидишь.
– На что, на что, а на это ты, Дуда, горазд! – захохотал Микешкин. – Наташка-то твоя кажин день тут стреляет. Ничего девка, а только попадет она!
– А грех-то? – плаксиво сказал Дудин. – Теперича эта Наташка самая… Ведь я ей представлял, что в законе я… То есть как ух нет. Чего навязалась? А я к бабам жалостливый. Теперича и там баба, и тут. Греху-то одного сколь! А без бабы не вывернуться. На войне-то, может, оно бы греха-то ятого меньше.
– На военном положении, должен признаться, над тобой мученический венец витает, а потому всякий грех прощен, – сказал Ерзов важно и насупил усы. – Это ты, братец, глуп еще, то и скулишь. Невидаль твоя Наташка! А вот как стояли мы под Пекиным…
Ерзов часто и охотно рассказывал, как он был в Китае, правду ли – неправду ли – неизвестно, но всегда рассказывал все новое, и его любили слушать.
– …Как стояли это мы под Пекиным, – долго без дела стояли, жара это, и в ожидании мы, – будет нынче дело – не будет ли… так вот, должен я признаться, китаек этих там – туча. Так и лезут, прямо сказать – лезут. Жара, скука, сам в неизвестности, – а они, чуть смеркается, – тут как тут. Маячат, роздыху нет. Ну, мы уж, конечно…