Сергей Залыгин - Комиссия
Шурка, устиновский зять, тут же был, стоял неловко, словно на чужих ногах. Плакал горько, беспрестанно. Закрывал глаза ладонью.
И еще была Зинаида Панкратова. Лица не видно, оно в тени и прикрыто платком, видны руки с помойным ведром и с тряпкой. Она пришла на сходню с утра, ее спросили: «Зачем?» — «Помыть да хотя бы как почистить помещение, ответила Зинаида. — Я дома у себя сколь обихаживала ее, Комиссию-то! Привыкла уже!»
Ведро подрагивало в ее крупных руках, позвякивало — единственный был звук вблизи устиновского гроба.
Потом Зинаида поставила ведро на пол, на темные некрашеные доски, и стало совсем тихо, беззвучно.
Только через дощатую перегородку из смежной комнаты доносился искаженный, прерывистый голос Дерябина.
Там снова находились все члены Комиссии, и Половинкин тоже пришел своею мертвою властью их снова собрал Николай Устинов, и все, не то слушая, не то совсем не слушая, сидели молча, неподвижно, а Дерябин сбивчиво, торопливо, зло говорил:
— Я и сам-то не хочу при такой отвратительной жизни жить! — говорил он. — Это же надсмешка всё над тем, что в действительности должно быть! Не жизнь — а похабная надпись на заборе! Дерьмо вонючее! Обман из обманов! И нету такой жертвы, чтобы она была слишком великой для переделки этой похабности! Не только что нету, но и не может быть!
— Ну, Дерябин-Дерябин! — останавливал его Калашников. — Нельзя всё ж таки жизнь так ненавидеть и проклинать! Нельзя, хотя бы она и убила нашего Левонтьевича! Он бы ее за это не проклял! Я уверен! Знаю.
— Вот за то, что он ее не проклинал, она с им так и обошлась! С такой благодарностью! Не-ет, я лишь только открою утром глаза — сразу же начинаю ее страшно ругать и разоблачать! Понимать: всё в ей не так — не по разуму, не по порядку, а ровно в помойной яме. И даже хуже!
— Ты, Дерябин, нонче как словно Кудеяр провозглашаешь! Помолчи перед памятью нашего друга-товарища!
— Не буду молчать! Не буду! Кудеяр — тот мальчишка передо мною сопливый, вот он кто! Конец света призывать! Дак это же пустяки! Это по-бабьи жалостливо! Не-ет, тут сперва надо покуражиться надо всем, что есть на свете! Как всё, что есть на свете, веками издевалось и куражилось над человеком, так настало время, человеку надобно отнестися ко всей жизни, ко всему свету! Настало! Надо всё переделать наново, не так, как было, ну, а ежели обратно ничего не выйдет — обломки пустить под откос!
Смирновский, сидя к Дерябину спиной, будто бы и не у него, а все-таки спросил:
— Не понимаю: а как же при этом в Лесной Комиссии состоять? Состоять, да еще и стараться? Аккуратно исполнять обязанности?
— А это — для пробы, господин поручик! Ну вот как дети в куклешки играют, и это для их будущие взрослые действия, как парнишки крохотные играются в войну, чтобы после уже по-настоящему уничтожить друг дружку, так и я играюсь в Лесную Комиссию! Старательно играюсь! А сам жду того часа-времени, когда весь народ поймет и созреет для проклятия и для переделки-перемолки всего белого света! Жду!
И Дерябин смолк, и долго стояла тишина, а потом в тишину эту начали закрадываться Ивана Ивановича Саморукова старческие слова…
За последние сутки он отжил свою бесконечную жизнь, лицом стал желт, исковеркался и скособочился, как будто бы из человека начал становиться уже не человеком, а чем-то другим — плечи вывернуты одно вверх, другое — вниз, влево и вправо, шея окостенела, из нее вот-вот совсем вывернется кадык, один глаз оплыл, а сам он сидит, зачем-то еще чуть-чуть, но живой, задыхаясь, то громко, то совсем тихо рассказывает о Большой Медведице.
Разные в Лебяжке существовали сказки, давние, праотцовские, всё больше шутливые или про любовь, но эта была совсем другого нрава. Эта была людьми почти совсем забыта, но вот Иван Иванович в последней своей памяти припомнил ее.
Старец Самсоний-Кривой, уходя с этого света, покидая первонасельников Лебяжки, боялся, как бы кержаки и полувятские, породнившись, сделавшись одним селением, когда-нибудь после не учинили бы между собою нового раскола и вражды.
И заклинал Самсоний и тех и других, и взрослых и малых, и мужчин и женщин против такой беды и отчаяния.
И взывал старец к небу, а в небе — к звездам Большой Медведицы, чтобы они, когда заметят со своей высоты что-то худое между лебяжинцами — распрю и злобу, замыслы друг на друга, — чтобы дали знак на Землю, в дремучую чащу Белого Бора, в глубокую берлогу, куда и солнце-то досветиться бессильно, а только звездное сияние проникает на миг однажды в ночь.
По знаку тому выйдет из берлоги слепая, о семи разноцветных малых и больших головах Медведица, и пойдет на запах человечьей злобы и распри, и порушит лебяжинские избы без малого все до одной, не пощадит виноватых и даже — правых.
…Так будто бы предрекал Самсоний-Кривой, и повторял нынче его предречение, склонив голову на руки, Иван Иванович, повторял и повторял, покуда Дерябин не поднялся за столом:
— Пора уже с товарищем Устиновым последний раз всем нам заняться! Глядите — на улице, несмотря на мороз, народ все-таки собрался в огромном количестве, пора открывать наш траурный митинг! Я лично готовый сказать свою речь, ну, а кто всё еще не одумался хорошенько — тот пускай помолчит! Пошли! Народ нас ждет!
— Не нас он ждет, народ-то! — заметил Калашников. — Не нас, а Устинова Николу ждет в последний раз! И я под это народное ожидание вот что скажу быть едиными между собою в нонешний грозный час, а также поддерживать свою Лесную Комиссию!
— Ну это всё равно, — если люди ждут Устинова, это значит, что они ждут и нас, Лесную Комиссию. Пошли! — еще поторопил Дерябин. — И вот что, товарищи члены Комиссии, покуда идет траурный митинг — шапки не надевать! Хотя и сильный холод — всё одно ни в коем случае не надевать!
И только Дерябин протянул руку распахнуть дверь, как она распахнулась снаружи, и сквозь густой морозный клубок воздуха кто-то крикнул:
— Солдаты явились! Офицеры-колчаки!
Снова заметнулся густой морозный воздух, из него выступил офицер в темно-зеленой, без погон куртке, в папахе под башлыком.
Он снял однопалые рукавицы, развязал башлык, потоптался, размял ноги после седла.
Покуда он разминался и развязывался, вошли и еще солдаты, они оттеснили Комиссию в угол, а офицер, прислонившись к столу, закоченелыми руками переместил кожаную сумку с левого бока на живот, расстегнул и достал бумажку. Расправил бумажку на ладони, спросил:
— Это и есть Комиссия? Вся? В полном сборе?
— Вся! Вся, ваше благо! — бойко, но не без страха ответил милиционер Пилипенков. Он вошел в помещение вместе с солдатами.
Офицер кивнул, начал читать по бумажке:
— Де-ре… Дерябин? Здесь?
— Я — здесь! — отозвался Дерябин из угла. — А что такое?
— Калашников Петр?
И Калашников тоже отозвался, но как-то неуверенно, как будто забыв что-то о себе самом. Офицер подсказал ему:
— Бывший кооператор! Ну-ну! Игнатий Игнатов? Здесь?
— Здеся я… Вот он…
— Половинкин?
— Я — тоже…
— Саморуков?
Иван Иванович громко, с облегчением вздохнул и голосом не таким уж замогильным, которым он только что рассказывал о Большой Медведице, а как будто чем-то обнадежившись, сказал:
— Здесь Саморуков Иван Иванович! Здеся он!
— Смирновский? Родион? Бывший поручик?
— Здесь!
— Тоже — член Комиссии?
— Тоже!
Появился еще один офицер, он сел за стол, положил перед собою маузер и, быстро взглядывая в лица всех членов Комиссии, стал растирать прихваченное морозом лицо.
— Удачно! Полный сбор! — кивнул ему первый, а этот повторил:
— Удача… Полный сбор. Ано! — Он был чех, этот второй офицер.
— Пилипенков? Правильно они назвались — члены этой самой Комиссии?
— Точно оне назвались, ваше благо! — подтвердил Пилипенков, но офицер, должно быть, не доверился ему и спросил еще: — А этот… ну, этот местный житель. Молодой башибузук, который с нами, — он здесь?
— Куприянов! Куприянов Матвей! — подсказал Пилипенков. — Вот он! Рядом со мною находится!
— Выйди-ка сюда, Куприянов Матвей! — приказал офицер.
Вперед почти что военным шагом, в новенькой форменной куртке и в своей деревенской шапке вышел Матвейка Куприянов, обернулся к офицеру, нескладно отдал ему честь. Сам он был повыше многих солдат, а лицом — парнишка о десяти — двенадцати годах, но злой парнишка.
— Подтверждаешь, Куприянов, фамилии этих людей?
— Каких-то?
— Которых я только что выкликал?
— Всех я подтверждаю.
— Ну, а староста — не ты ли, старик? — спросил офицер у Ивана Ивановича, закончив перекличку. — Лебяжинский староста?
Иван Иванович промолчал, только пожевал губами, а Пилипенков опять шагнул два шага вперед:
— Он, ваше благо! Он только не завсегда признается, но другого нету никого на месте! И давно уже нету!