Глеб Успенский - Том 2. Разоренье
— Плевать! — говорил наездник.
Не торопясь взысканием с арендатора Ивана убытков, он целые дни только опохмеляется да посылает этого Ивана за водкой. То и дело слышится:
— Иван! Беги за полштофом! Марья! Давай деньги! Погоди, ребята, я вас разберу!.. Это отчего крыша разворочена?
— Крыша-то? — робко переспрашивает Иван, с испугу пред взысканием превратившийся в лакея. — Крыша, это, друг сердечный, — ветром. Ветром, братец мой.
— Я тебе не братец, а за ветер взыщу!
— За ветер-то?
— И за ветер и за каждую щепку!.. Ну да ладно! Беги в кабак-то! Живо!.. — И Иван, запыхавшись, бежал в кабак.
Приезжают к наезднику гости — старуха мать, какие-то развязные жилистые мещане — и опять раздается: «Иван! Беги! Марья! Давай деньги!..»
— Федор Кузьмич! — впопыхах беготни в кабак пытается спросить Иван у хозяина: — а вот насчет ворот как будет? Ведь гурт стоял, бык и высадил…
— Для меня и бык — все же ты! И ветер — ты, и бык — ты! Ну, живо! Не разговаривай!
— Ох ты, батюшки мои светы! — вздыхает Иван, пускаясь босиком с пустой бутылкой в руках.
А в «горнице» разоренного дома то и дело слышится:
— Кушайте, маменька! Будьте здоровы! Ну, будьте здоровы! Марья, налей! За ваше здоровье! С приездом! Еще по стаканчику!
И опять:
— Иван! Живо!
Полдень. Жара. К крыльцу постоялого двора подошли два прохожих. Один из них был длинный, сухощавый, с каким-то ящиком за спиной, поверх которого лежало свернутое узлом верхнее платье; прохожий был в одном расстегнутом жилете, широких шароварах и в калошах на босу ногу. Другой, видом походивший на монаха, или, вернее, на «расстригу», в каком-то подряснике и в ветхом военном картузе, был плотный ражий детина лет под пятьдесят, с толстым рябым лицом и черными как смоль волосами, загибавшимися кольцом за ухом. Он шел босиком с высокой палкой в руке.
— Нет ли где уголочка, друг? — заговорил сухощавый, обращаясь к Ивану. — Нам бы самое это полымя-то — жару передышать…
— С чаво ж, заходите.
— В холодок бы где…
— Я вас в амбар поселю.
— Пречудесно!
Иван неторопливо слез с крыльца и, шлепая сапожными опорками, повел их улицей в ворота.
— Вы откуда ж это идете-то?
— Я-то, — говорил сухощавый, — я недалеко… всего двадцать верст… У помещика, у господина Чекмарева, ежели слыхал…
— Чикмаря? знаю. Это в Богоявленском?
— Ну во!.. он самый. Ну, я у него в церкви там, по живописной части маленько потрудился.
— Стало быть, живописцы?
— Н-да-с… художники.
Иван привел прохожих в амбар, где было действительно свежо, хоть воздух был несколько неприятен.
— Ну вот, художники, вот бы вы тут как-нибудь.
— Мы с удовольствием. Мы подстелим что-нибудь… А ящик-то под голову.
— Это ящик что такое? живопись?
— Да, предметы к этому, тоись…
— Ну, а предметы под голову.
— Ладно, ладно. Спасибо, друг!.. Мы разберемся!
Прохожие начали укладываться. Иван постоял и неторопливо пошел к двери. Живописец и спутник его, разостлав по полу свои одежи, растянулись.
— Фу, батюшки, благодать какая… Уж и жара, — бормотал живописец…
— Парит! — сказал спутник.
— Смерть… Уф, боже мой!.. Ну, батюшка, что же вы мне не договорили, как вы это грешить винцом-то начали.
— Да так и начал-с, — серьезным и несколько грустным басом заговорил его спутник. — Из-за пустяков, дальше да больше… Наконец того… доходит в замету самому. Под Тихонов день, как теперь помню, призывает он меня и строго выговаривает за мое поведение. Я же, признаться, изучился тщательно во лжи и отвечал ему: «В. п.!.. простите меня. Семь лет с зятем и сестрой не видался. Проезжая из Москвы, попотчевали они меня. Как владыку, прошу простить меня или наказать»… На это они оказали: «Прощаю»… Я же полз на коленях, говоря: «Накажите!» — «Прощаю!» — Умоляю опять, повелел удалиться.
Иван высунул голову в дверь и произнес:
— Художники, господа! Вы будьте столь добры не курить!
— Нет, не бойся, — заговорил живописец.
— Уж сделайте милость. Время, сами знаете, какое! Чего боже избави — искра, и шабаш!
— На этом будьте покойны. Я тыщи рублей не возьму, чтоб его коснуться… Тьфу!
— То-то-с… Сушь! Порох!
— Боже избави!
— Уж будьте так добры!
Иван ушел, бормоча:
— Тут теперь за всякую малость взыск!
Жара и тишина между тем все более и более налегла отовсюду; протянувшийся на высоком холме лес засинел под косыми солнечными лучами; ветер вяло дышал в разгоревшееся лицо. Наседка с цыплятами чуть слышно ворчала под крыльцом. По дороге в холодке пробирались богомолки, надвинув на лицо головные платки и нагнув голову. Навстречу им шел пьяный мужик в расстегнутой свите.
— Откуда? — проговорил он.
— Киевские, батюшка, киевские.
— К-еивские! а-а за меня, чай, забыли помолиться.
— Как забыть? Мы про тебя всю дорогу вспоминали.
— То-то! На вас не закричи, вы и рады…
Мужик споткнулся и без шума повалился на бок; он приподнялся было на одной руке, подумал и лег опять, проговорив:
— Еще маленько сосну.
Посреди постоялого двора на солнце стояла телега с каким-то продуктом, тщательно закрытым кожами и увязанным веревками. На телеге спал хозяин ничком; отпряженная лошадь ела овес из мешка, привязанного между оглоблями. По временам она валилась на землю, звякая бубенцами.
— Дья-вал! — поднимая лохматую голову, кричал на нее мещанин.
Лошадь становилась на ноги, вся усеянная сухим навозом. Мещанин спросонок зверски хлестал ее кнутом, снова подгоняя к овсу.
Тишина стоит мертвая. Только в амбаре слышен бас прохожего.
— Терпел я четыре с половиною года, женившись уже, — рассказывал спутник живописца, — и в это время тысячекратно утруждал его о рукоположении меня. Но получал в ответ: «подумаю». Являюсь на четвертой неделе пред благовещением: «Я, Егор Смягин, подаю прошение: довольно я терпел четыре с половиною года, прошу всенижайше разрешить меня к рукоположению». Но он опять отвечает мне: «посмотрю». Горько мне, признаться, стало, повалился я в ноги, стал просить… говорю: «ежели достоин, то разрешите, ежели нет — изгоните». — «Ступай вон!» говорит…
— Погоди-кося, друг, сем-ко я испить чего-нибудь поищу, — сказал живописец.
— Холодненького! — добавил спутник.
— Да, кваску бы.
Живописец встал, тихо отворил дверь и тотчас же закрыл глаза от нестерпимого блеска.
При помощи Ивана и живописец и его спутник с жадностью напились холодного квасу и затем продолжали разговор. Речь рассказчика звучала как-то однообразно; он рассказывал словно вытверженную наизусть историю или же как будто репетировал прошение кому-то, где излагал формальным слогом свои беды.
— …Через два года был я рукоположен. Но несчастия мои не оставляли меня. В 1849 году шестого марта, как теперь помню, приезжает к нам в К. генерал-лейтенант Лампасов. Приходит к нам в церковь. Я стоял из хорах, владыки не было. Феофан, казначей, отлучился к Софье Осиповне Труницыной (бывало… ну это я вам после расскажу). Начинаю я петь обедню. Спрашивает меня тенористый: «Как вы, Егор Прохорыч, прикажете — стихиры петь или читать?» Отвечаю: «На девятый глас пойте». Все шло хорошо. Только, забывшись, я вдруг к запел: Свете тихий. Наш же поп, который теперь расстрижен, из южных дверей кричит: «Дурак! замолчи!» Разогорчен был этим генерал Лампасов и тотчас пообещался довести до сведения. И вдруг я внезапно узнаю: в консисторию спущена резолюция: «удалить Егора Смягина по нестерпимому его поведению, лишив ношения рясы».
— Вот те на! — протянул живописец.
Спутник его на это только крякнул и, помолчав, продолжал:
— Поехал я на дьячковскую вакансию в село Голенищи. Живу полгода, ограничил себя во всех похотствованиях своих, а потом являюсь в К. с просьбою к самому: «разрешить меня, оставляя на дьячковской вакансии по доходам». Спущает резолюцию: «Узнать, как он себя вел…» Но так как благочинный Зерцалов не рожден для добра, то и отвечает: «по дошедшим до меня слухам — не совершенно добропорядочно…» Спущает резолюцию: «воротить в Голенищи!» Падаю я в ноги и молю: «не терзайте меня или же уничтожьте». — «Ступай вон!» говорит…
Настало небольшое молчание. Спутник живописца поправился на своем ложе и снова, смотря в потолок, ровным форменным слогом продолжал:
— Сидя в Голенищах, по возвращении, за столом у крестьянина Никифора Степанова, не стал я водки пить… Тут же благочинный Зерцалов сидел, праздник какой-то был. «Что же, — сказал Зерцалов с ироническою улыбкою в лице, — или вы не хотите теперь водки пить?» — намекая тем, как меня поперли под его начало на смирение… Меня взорвало. Беру стакан и говорю хозяину: «Налей!» Взявши стакан в руки, говорю мучителю моему: «Неужели же ты думаешь, что я боюсь тебя? но твое безумие побудило меня, чтобы я пил!» Выпивши, говорю: «Ты кончил курс, а забыл, что не всякому слуху верь!» На это отвечал он: «По-нашему гнуть, так гнуть». Я же отвечал: «Ваше благочиние! ведь я знаю, как дуги гнуть. Их нужно распарить, а не вдруг… а не то ведь соскочит да в рожу…» С тех пор началась у нас вражда, доколе меня не порешили…