Александр Герцен - Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Сначала карнавал оставлял меня в покое, но он все рос и при своей стихийной силе должен был утянуть всякого.
Мало ли какой вздор может случиться, когда пляска св. Витта овладевает целым населением в шутовских костюмах. В большой зале ресторана сидят сотни, может больше, лилово-белых масок; они проехали по площади на раззолоченном корабле, который тащили быки (все сухопутное и четвероногое в Венеции – редкость и роскошь), теперь они пьют и едят. Один из гостей предлагает курьезность и берется ее достать, курьезность эта – я.
Господин, едва знакомый со мной, бежит ко мне в Albergo Danieli, умоляет, просит явиться с ним на минуту к маскам. Глупо идти, глупо ломаться – я иду. Меня встречают «evviva»[621] и полные бокалы. Я раскланиваюсь, говорю вздор, «evviva» сильнее; одни кричат «evviva l’amico di Garibaldi!»[622], другие – «poeta russo!»[623]. Боясь, что лилово-белые будут пить за меня как за «pittore slavo, scultore е maestro»[624], я ретируюсь на Piazza St. Marco.
На площади стена людей; я прислонился к пилястре, гордый титулом поэта; возле меня стоял мой проводник, исполнивший mandat d’amener[625] лилово-белых. «Боже мой, как она хороша!» – сорвалось у меня с языка, когда очень молодая дама пробивалась сквозь толпу. Мой провожатый, не говоря худого слова, схватил меня и разом поставил перед ней. «Это тот русский», – начал мой польский граф. «Хотите вы мне дать руку после этого слова?» – перебил я его. Она, улыбаясь, протянула руку и сказала по-русски, что давно хотела меня видеть, и так симпатически взглянула на меня, что я еще раз пожал ее руку и проводил глазами, пока было видно.
«Цветок, сорванный ураганом, смытый кровью с своих литовских полей, – думал я, глядя ей вслед, – не своим теперь светит твоя красота…»
Я сошел с площади и поехал встречать Гарибальди. На воде все было тихо… нестройно доносился шум карнавала. Строгие, насупившиеся массы домов теснятся все ближе и ближе к лодке, глядят на нее фонарями, у подъезда всплескивает правило, блеснет стальной крючок, прокричит лодочник: «Apri – sia state»[626]…и опять тихо вода утягивает в переулок, и вдруг домы опять раздвигаются; мы в Gran Canal’е… «Fejovia, Signoie»[627], – говорит гондольер, картавя, как картавит весь город. Гарибальди остался в Болонье и не приезжал. Машина, ехавшая в Флоренцию, стонала в ожидании свистка. Уехать бы и мне: завтра маски надоедят, завтра не увижу я славянской красавицы…
…Город принял Гарибальди блестящим образом. Gran Canal представлял почти сплошной мост; для того чтоб попасть в нашу лодку, уезжая, нам надобно было перейти через десятки других. Правительство и его клиенты сделали все возможное, чтоб показать, что дуются на Гарибальди. Если принцу Амедею были приказаны его отцом все мелкие неделикатности, вся подленькая пикировка, то отчего же у этого мальчика-итальянца не заговорило сердце, отчего он не примирил на минуту город с королем и королевского сына с совестью? Ведь Гарибальди им подарил две короны двух Сицилий!
Я нашел Гарибальди и не состаревшимся и не больным после лондонского свиданья в 1864. Но он был невесел, озабочен и неразговорчив с венецианцами, представлявшимися ему на другой день. Его настоящий хор – народные массы; он ожил в Киожии, где его ждали лодочники и рыбаки; мешаясь в толпу, он говорил этим простым беднякам:
– Как мне с вами хорошо и дома! Как я чувствую, что родился от работников и был работником; несчастья нашей родины оторвали меня от мирных занятий. Я также вырос на берегу моря и знаю каждую работу вашу…
Стон восторга покрыл слова бывшего лодочника, народ ринулся к нему…
– Дай имя моему новорожденному! – кричала женщина.
– Благослови моего!..
– И моего! – кричали другие.
Храбрый генерал Ламармора и неутешный вдовец Рикасоли, со всеми вашими Шиаолами, Депретисами, вы уж отложите попеченье разрушить эту связь: она затянута мужицкой, работничьей рукой и такой веревкой, которую вам не перетереть со всеми тосканскими и сардинскими подмастерьями, со всеми вашими грошовыми Махиавелли.
Теперь воротимтесь к вопросу: что ждет Италию впереди, какую будущность имеет она, обновленная, объединенная, независимая? Ту ли, которую проповедовал Маццини, ту ли, к которой ведет Гарибальди… ну хоть ту ли, которую осуществлял Кавур?
Вопрос этот отбрасывает нас разом в страшную даль, во все тяжкие самых скорбных и самых спорных предметов. Он прямо касается тех внутренних убеждений, которые легли в основу нашей жизни и той борьбы, которая так часто раздвояет нас с друзьями, а иной раз ставит на одну сторону с противниками.
Я сомневаюсь в будущности латинских народов, сомневаюсь в их будущей плодотворности: им нравится процесс переворотов, но тягостен добытый прогресс. Они любят рваться к нему – не достигая.
Идеал итальянского освобождения беден; в нем опущен, с одной стороны, существенный, животворный элемент, и, как назло, с другой – оставлен элемент старый, тлетворный, умирающий и мертвящий. Итальянская революция была до сих пор боем за независимость.
Конечно, если земной шар не даст трещины или комета не пройдет слишком близко и не накалит нашей атмосферы, Италия и в будущем будет Италией, страной синего неба и синего моря, изящных очертаний, прекрасной, симпатической породы людей, – людей музыкальных, художников от природы. Конечно, и то, что весь этот военный и штатский remueménage[628], и слава, и позор, и падшие границы, и возникающие камеры – все это отразится в ее жизни, она из клерикально-деспотической сделается (и делается) буржуазно-парламентской, из дешевой – дорогой, из неудобной – удобной и пр. и пр. Но этого мало и с этим еще далеко не уйдешь. Недурен и другой берег, который омывает то же синее море, недурна и та, доблестная и угрюмая, порода людей, которая живет за Пиренеями; внешнего врага у нее нет, камера есть, наружное единство есть… ну, что же при всем этом Испания?
Народы живучи, века могут они лежать под паром и снова при благоприятных обстоятельствах оказываются исполненными сил и соков. Но теми ли они восстают, как были?
Сколько веков, я чуть не сказал тысячелетий, греческий народ был стерт с лица земли как государство, и все же он остался жив, и в ту самую минуту, когда вся Европа угорала в чаду реставраций, Греция проснулась и встревожила весь мир. Но греки Каподистрии были ли похожи на греков Перикла или на греков Византии? Осталось одно имя и натянутое воспоминание. Обновиться может и Италия, но тогда ей придется начать другую историю. Ее освобождение – только право на существование.
Пример Греции очень идет; он так далек от нас, что меньше возбуждает страстей; Греция афинская, македонская, лишенная независимости Римом, является снова государственно самобытной в византийский период. Что же она делает в нем? Ничего или, хуже, богословскую контроверзу, серальные перевороты par anticipation. Турки помогают застрялой природе и придают блеск зарева ее насильственной смерти. Древняя Греция изжила свою жизнь, когда римское владычество накрыло ее и спасло, как лава и пепел спасли Помпею и Геркуланум. Византийский период поднял гробовую крышу, и мертвый остался мертвым, им завладели попы и монахи, как всякой могилой, им распоряжались евнухи, совершенно на месте, как представители бесплодности. Кто не знает рассказов о том, как крестоносцы были в Византии: в образовании, в утонченности нравов не было сравнения, но эти дикие латники, грубые буяны, были полны силы, отваги, стремлений, они шли вперед, с ними был бог истории. Ему люди не по хорошу милы, а по коренастой силе и по своевременности их propos[629]. Оттого-то, читая скучные летописи, мы радуемся, когда с северных снегов скатываются варяги, плывут на каких-то скорлупах славяне и клеймят своими щитами гордые стены Византии. Я учеником не мог нарадоваться на дикаря в рубахе, одиноко гребущего свою комягу, отправляясь с золотой серьгой в ушах на свиданье с изнеженным, набогословленным, пышным, книжным императором Цимисхием.
Подумайте об Византии; пока наши славянофилы не пустили еще в свет новой иконописной хроники и правительство не утвердило ее, она многое объяснит из того, что так тяжело сказать.
Византия могла жить, но делать ей было нечего; а историю вообще только народы и занимают, пока они на сцене, т. е. пока они что-нибудь делают.
…Помнится, я упоминал об ответе Томаса Карлейля мне, когда я ему говорил о строгостях парижской ценсуры.
– Да что вы так на нее сердитесь? – заметил он. – Заставляя французов молчать, Наполеон сделал им величайшее одолжение: им нечего сказать, а говорить хочется… Наполеон дал им внешнее оправдание…