Михаил Арцыбашев - У последней черты
Михайлов молча, шевеля вздрагивающими губами, протянул к нему руку. Арбузов грубо отшвырнул ее.
— Захар!
— Что — Захар?.. Поздно, брат!.. Ты мне всю душу разбил, испакостил, заплевал, а теперь — Захар!..
— Захар!
— А!.. Теперь и ты жалости просишь! Скрутило?.. Не вынес?.. Поздно, говорю!..
Арбузов взглянул в лицо Михайлову и вдруг замолчал: оно выражало муку нечеловеческую.
Некоторое время было тихо. Арбузов исподлобья смотрел на Михайлова, и по лицу его от глаз к губам бегала какая-то судорога. Что-то боролось в нем мучительно.
— Прости! — выговорил Михайлов и взял его за руку.
Арбузов вздрогнул и вырвался. Михайлов опустил голову.
— Да, вот оно… — непонятно, не то жалостно, не то мстительно, выговорил Арбузов. — Этого надо было ожидать!
Михайлов еще ниже опустил лицо.
— Слушай, — заговорил опять Арбузов, — я тебе… я тебе про одного прокурора расскажу…
Он был, очевидно, вне себя и не совсем отдавал себе отчет в том, что и для чего говорит.
— Слушай… вот… когда я еще мальчишкой был, в нашем городке жил один товарищ прокурора… Я его смутно, как сквозь сон, помню… небольшого роста, сухой человечек, лицо как из бумаги… бачки… одним словом — прокурор! Так его у нас и звали: прокурор. Жил он, как все, служил, выпивал, играл в карты, покучивал иногда… Мне отец потом много про него рассказывал!.. Был он человек образованный, начитанный, в нашем захолустье никому не ровня, умный, из тех умов, которые в себя одного верят и всех презирают… Была у него одна манера, за которую его хотя и не любили и боялись, но уважали: что бы о ком ни говорили при нем, непременно прокурор вставит словечко, два, и всегда именно тогда, когда говорят о чем-нибудь хорошем, хвалят за какой-нибудь благородный поступок… Скажет словцо, даже не усмехнется и опять уйдет в себя. И как будто бы ничего особенного и не скажет, а только после этого словечка благородный поступок уже как будто и подмокнет, и даже какой-то дрянью от него понесет!.. Так он забавлялся по-своему, и никто, конечно, не понимал, что это он единственно из гордости, чтобы все унизить, что над ним смеет возноситься!.. И была у этого прокурора одна странность: раз или два в год, а может, и реже, вдруг он, точно с цепи сорвавшись, устраивал страшный кутеж, пьянство, разврат, со всякими гадостями и мерзостями, с тройками, с девками, с битьем зеркал и мазаньем горчицей по лакейским мордам. Такое безобразие устраивал, что после того месяца два все от него сторонились… А он, как ни в чем не бывало, опять сух и приличен, корректен, вежлив, в карты играет… И конечно, забывалось, и все опять прокурора уважали по-прежнему. Только он еще злее усмехался и даже до злости: вот, мол, расстегнулся я перед вами до последней пуговки, всю свою гадость вам на ладошку выложил, а вы — ничего! Скушали!.. Куражился!.. Любимым же его номером во время этих дебошей было вот что: избирал он из публичных девок какую-нибудь одну посмирнее, из благородных, бедностью на эту дорожку сбитых, из тех, которые еще недавно гуляют и еще стыдятся, оскорбляются, надеются из грязи не сегодня завтра подняться… Заметит такую и начинает: мягко, деликатно выспросит, посочувствует, приласкает, во всем поверит, от участия даже прослезится и тут же предложит свою помощь, чтобы на честную дорогу выйти… И вот тут, только до дна ее протрясет, до того, что она уже на него, как на спасителя, Богом ей, несчастной, посланного, молиться готова, тут он настоящее свое лицо и покажет… Отец рассказывал, что у него даже и обличье менялось: бачки, говорит, прилягут, височки втянутся, губки осклабятся и мелкие зубки выставит… не прокурор, а хорек!.. И начнет, все с участием и мягкостью подъезжает: это, мол, непременно и с завтрашнего дня — новая жизнь… он ей во всем поможет, все устроит, а сегодня пусть, куда ни шло, в последний раз… И так мягко, незаметно, что девица, хотя и неожиданно оно после таких душевных разговоров, и впрямь подумает, что это в порядке вещей… Даже, может быть, с особым удовольствием… чтобы, как может, от всего сердца, отблагодарить такого спасителя и благодетеля! Ну, уведет он ее в отдельный номер, а через четверть часа она уже диким криком кричит, вопит, плачет, на помощь зовет!.. Что он там с ними делал, не знаю, но говорят, что мучил и истязал самым гадким, утонченным образом!.. А потом так, в растерзанном виде, оплеванную и униженную до последней возможности, и вытолкнет на потеху всей остальной братии!.. И так он это умел тонко устроить, что девица потом как полоумная ходит, людей пугается и уж, конечно, на самое дно спускается безвозвратно!.. А прокурор ходит чистенький, приглаженный, довольный, что уж все переступил, в самое святое святых наплевал!.. Случилось даже, что одна из таких девиц после такой встряски повесилась. Дело, конечно, замяли, а прокурор…
— К чему ты мне это рассказываешь? — с тоской спросил Михайлов.
— Может, и ни к чему! — задумчиво сказал Арбузов. — А может… не знаю… так, почему-то у меня этот прокурор в памяти всплыл… Я все время о нем думал, вот как тут один сидел. Может, потому… Стой, доскажу: случилось так, что… не тогда, когда та девка повесилась, а много позже… прокурор вдруг заскучал… Перестал пить и что-то очень долго от него никаких художеств не видно было. Ходил он, ходил, да вдруг и сделал предложение одной барышне… Ему отказали… Родители, собственно, и ничего, но барышня — наотрез!.. Стал прокурор еще мрачнее, подумал, подумал и взял к себе на воспитание сиротку одну, лет шестнадцати… Дарил ее, ласкал… сбежала!.. Потом, слышал, прокурор нашел одну из тех девок, которых в свое время истязал, и предложил за него замуж выйти… Сначала согласилась, а потом стала над ним измываться, при всех по щекам отхлестала и вытолкала!.. Стал прокурор друзей искать, ласковый сделался, всех хвалил, всех привечал… Не идут к нему, сторонятся… Заметался прокурор!.. И вот ехал он однажды с какого-то следствия, что ли, мимо нашего монастыря… У нас там монастыречек есть захудалый… без мощей, без чудотворных икон, хотя и с пещерами, выбитыми в меловых скалах… Что он подумал, что почувствовал, неизвестно, но только остановил лошадей, пошел к игумену, переговорил с ним, а вернувшись в город, подал в отставку, сдал дела и пошел в монахи… Как-то очень скоро прошел все степени и был пострижен в схимники… Устроил он себе келью в самой глубине пещер, просидел в ней безвыходно в полном молчании семнадцать лет, носил вериги, питался одной просфорой и умер, не сказав ни единого слова никому, кроме того, что перед самой смертью позвал игумена и попросил перевести его на отход души в другое место, потому, мол, что трудно будет монахам гроб из кельи по пещерным закоулкам тащить…
Арбузов замолчал.
Михайлов смотрел на него все с возрастающей тоской.
— Что ты этим хочешь сказать? — нервно спросил он.
Арбузов повернул к нему свое тяжелое, бледное лицо, на которое пала тень какой-то странной, углубленной задумчивости; он как будто и сам забыл, к чему начал это рассказывать, и смотрел печально и мягко.
— В нынешнем году заезжал я в этот монастырь, — заговорил он, видимо, не расслышав вопроса, — пошел в пещеры, дал монаху на чай, чтобы оставил меня одного, и часа три просидел в этой самой прокурорской келье… Келья маленькая, прямо в скале выдолбленная, большой темный образ, свечка горит… окон нет, только маленькая отдушина в камне проделана, да и то так, что и не видно из нее ничего… Тишина мертвая, над головою тысячепудовая гора висит… дух тяжелый. Первые полчаса было занятно: никого нет, сидишь один, смотришь, как свеча горит… Потом скучно, тошно стало… Тоска нашла смертная, и вся гадость, какая в жизни была, точно наверх всплыла… Гадко стало!.. Однако пересидел, не ушел… И стала меня эта тишина засасывать: мысли пошли медленно так, глубоко… куда-то вся жизнь отошла, воспоминания стерлись, потускнели… Ничего не надо, ни о чем не думается, только перед глазами свеча горит и лики на образе шевелятся. Стал я даже как будто в забытье впадать… И почувствовал, поверил вдруг, что это можно… семнадцать лет одному под землей высидеть… потому что душа сама живет, сама себе жизнь создает… Все, что казалось прежде важным, необходимым, мучительным, стало вдруг — словно нарочно! — так, забава какая-то, в которой никакой потребности и нет. Так как-то ясно, отчетливо почувствовалось, что жизнь не в том, что люди ходят, говорят кругом, а в самой душе, в какой-то одной своей точке, а точка та громадная, сама себя наполняющая, сама себя вмещающая… И когда пришел монах, не захотелось выходить!.. А вышел на свет, на солнце, и все мне странно как-то показалось: точно не настоящее, а как картон размалеванный… и голоса, и лица — все картонное… и солнце светит сухо, как нарисованное!.. И запил я после того зверски! — неожиданно закончил Арбузов и опять замолчал. Михайлов неподвижно смотрел на него.