Владимир Набоков - Полное собрание рассказов
Они расстались. Мадам Шуф, еще ничего не знавшая, пошла восвояси, — а ее муж, у себя в конторе, ахал, цыкал и качал головой вместе с трубкой, слушая, что говорит ему по телефону Чернобыльский.
«Моя жена уже отправилась к ней, — говорил Чернобыльский, — и я сейчас тоже пойду, но убейте меня, если я знаю, с чего начать, а жена все-таки женщина, может быть, как-нибудь сумеет подготовить почву».
Шуф предложил постепенно писать на листочке: «Болен»; «Очень болен»; «Очень, очень болен».
«Ах, я об этом тоже думал, но выходит не легче. Какое несчастие, а? Молодой, здоровый, умница каких мало… А главное, — я же ведь его там устроил, я же ведь давал на жизнь… Ну да, все это я прекрасно понимаю, но все-таки эта мысль меня с ума сводит. Так, значит, мы там, наверно, увидимся…»
Яростно и болезненно скалясь, откидывая назад толстое лицо, он наконец застегнул воротничок; со вздохом вышел из дому — и уже подходил к ее кварталу, когда впереди себя увидел ее самое, спокойно и доверчиво шедшую домой с сеткой, полной пакетов. Не смея ее нагнать, он задержал шаг, — только бы не обернулась. Эти старательные ноги, эта худая спина, еще ничего, ничего не подозревающая… Ох, согнется!
Только на лестнице она заметила его. Чернобыльский молчал, видя, что у нее ухо еще голое. Она сказала:
«Вот это действительно мило, Борис Львович… Нет, оставьте, — несла, несла, так уже донесу, — а вот если вы зонтик возьмете, тогда я открою дверь».
Они вошли. Чернобыльская и симпатичная пианистка уже давно там ждали… Сейчас начнется казнь.
Евгения Исаковна любила гостей, и гости у нее бывали часто, так что теперь она ничему не удивилась, только очень обрадовалась и сразу принялась, как говорится, хлопотать. Ее внимание привлечь было невозможно, пока она шмыгала туда и сюда, меняя направление под внезапным углом (в ней разгоралась чудесная мысль всех накормить обедом). Наконец пианистка поймала ее в коридоре за конец шали, и слышно было, как она кричит ей, что никто-никто обедать не будет. Тогда Евгения Исаковна достала фруктовые ножи, насыпала вафелек и конфет в две вазочки… Ее насильно усадили. Чернобыльские, пианистка и как-то успевшая за это время появиться барышня Мария Осиповна, почти карлица, сели тоже. Было, таким образом, достигнуто хотя бы известное расположение, порядок…
«Ради Бога, ради Бога, начни как-нибудь, Боря», — сказала Чернобыльская, пряча глаза от Евгении Исаковны, которая начинала приглядываться к лицам, не переставая, впрочем, изливать ровный поток милых, бедных, совершенно беззащитных слов.
«Ну что я могу!» — вскрикнул Борис Львович и, порывисто встав, заходил вокруг стола, за которым они все сидели.
Раздался звонок, и торжественная фрау Шварц ввела Иду Самойловну и ее сестру, — на их белых страшных лицах было какое-то сосредоточенно-жадное выражение…
«Она еще не знает», — сказал Чернобыльский, нервно расстегнул пиджак и снова застегнул его на обе пуговицы.
Евгения Исаковна, дергая бровями, но еще улыбаясь, погладила руки новым гостьям и уселась опять, пригласительно поворачивая свой аппаратик, стоявший перед ней на скатерти, то к одному, то к другому, — но звуки скашивались, ломались… Вдруг пришли Шуфы, потом Соня, — а там Липштейн с матерью и Оршанские, и Елена Григорьевна, и старуха Томкина, — и все говорили между собой, но от нее отворачивали речи, вместе с тем душно и нехорошо вокруг нее группируясь, и уже кто-то отошел к окну и там трясся от рыданий, и доктор Оршанский, сидя за столом, внимательно рассматривал вафельку и приставлял ее к другой, как домино, — а Евгения Исаковна, уже без всякой улыбки, уже с какой-то злобой, совала свою машинку гостям… и Чернобыльский из угла комнаты, всхлипывая, орал: «Да что там в самом деле, — умер, умер, умер!» — но она уже боялась смотреть в его сторону.
Памяти Л. И. Шигаева
Умер Леонид Иванович Шигаев… Общепринятое некрологическое многоточие изображает, должно быть, следы на цыпочках ушедших слов — наследили на мраморе — благоговейно, гуськом… Мне хочется, однако, нарушить эту склепную тишину. Позвольте же мне… Всего несколько отрывочных, сумбурных, в сущности непрошеных… Но все равно. Мы познакомились с ним лет одиннадцать тому назад, в ужасный для меня год. Я форменно погибал. Представьте себе молодого, весьма еще молодого… беспомощного, одинокого, с вечно воспаленной душой — нельзя прикоснуться — вот как бывает «живое мясо», — притом не сладившего с муками несчастной любви… Я позволю себе остановиться на этом моменте.
Ничего особенного не было в ней, в этой узенькой, стриженой немочке, но когда я, бывало, глядел на нее, на обожженную солнцем щеку, на густо-золотые волосы, ложившиеся от макушки к затылку так кругло, такими блестящими, желтыми и оливковыми вперемежку, прядями, мне хотелось выть от нежности, от нежности, которая никак не могла просто и удобно во мне уместиться, а застревала в дверях, ни тпру ни ну, громоздкая, с хрупкими углами, не нужная никому, менее всего той девчонке. Обнаружилось, одним словом, что раз в неделю, у себя на дому, она изменяла мне с солидным господином, отцом семейства, который, между прочим, приносил с собой колодки для своих башмаков — дьявольская аккуратность. Все это кончилось цирковым звуком чудовищной плюхи: изменница моя как покатилась, так и осталась лежать, комком, блестя на меня глазами сквозь пальцы, — в общем, кажется, очень польщенная. Я машинально поискал, чем бы таким в нее швырнуть; увидел фарфоровую сахарницу, которую ей подарил на Пасху; взял эту сахарницу под мышку и вышел, грохнув дверью.
Примечание: это только один из возможных вариантов прощания с нею; я немало их перебрал, этих невозможных возможностей, когда, еще в первом жару своего пьяного бреда, вспоминал, представлял себе разное — то вот такое грубое наслаждение ладони, то стрельбу из старого парабеллума, в нее и в себя, в нее и в отца семейства, только в нее, только в себя, — то, наконец, ледяную иронию, благородную грусть, молчание… — ах, мало ли как бывает, — я давно запамятовал, как было на самом деле.
У моего тогдашнего квартирного хозяина, рослого берлинца, был на фурункулезном затылке постоянный, гнусно-розовый пластырь с тремя деликатными отверстиями, для вентиляции или выхода гноя, что ли, — а служил я при русском книгоиздательстве, у двух томных с виду господ, но таких в действительности жохов, такого жулья, что, наблюдая их, люди непривычные чувствовали спазмы в груди, как при восхождении на заоблачные вершины. Когда я начал опаздывать и пропускать, с неизбежным наречием «систематически», или же являлся в таком состоянии, что приходилось меня отсылать домой, наши отношения стали невыносимы, и наконец, общими усилиями, при горячем содействии бухгалтера и какого-то неизвестного, зашедшего с рукописью, меня выбросили вон.
Моя бедная юность, моя жалкая юность! Вижу, как сейчас, страшную комнатку, которую я снимал за двадцать пять марок в месяц, страшные цветочки обоев, страшную лампочку на шнуре, всю ночь, бывало, горевшую полоумным светом… Я был так несчастен там, так неприлично и роскошно несчастен, что стены ее до сих пор, должно быть, пропитаны бедою и бредом, и не может быть, чтобы после меня обитал в ней веселый кто, посвистывающий, — а все мне кажется, что и теперь, через десять лет, сидит перед зыбким зеркалом все такой же бледный, с лоснистым лбом, чернобородый юноша, в одной рваной рубашке, и хлещет спирт, чокаясь со своим отражением. Ах, какое это было время! Я не только никому на свете не был нужен, но даже не мог вообразить такие обстоятельства, при которых кому-либо было бы дело до меня.
Длительным, упорным, одиноким пьянством я довел себя до пошлейших видений, а именно — до самых что ни на есть русских галлюцинаций: я начал видеть чертей. Видел я их каждый вечер, как только выходил из дневной дремы, чтобы светом моей бедной лампы разогнать уже заливавшие нас сумерки. Да: отчетливее, чем вижу сейчас свою вечно дрожащую руку, я видел пресловутых пришлецов и под конец даже привык к их присутствию, благо они не очень лезли ко мне. Были они небольшие, но довольно жирные, величиной с раздобревшую жабу, мирные, вялые, чернокожие, в пупырках. Они больше ползали, чем ходили, но при всей своей напускной неуклюжести были неуловимы. Помнится, я купил собачью плетку и, как только их собралось достаточно на моем столе, попытался хорошенько вытянуть их — но они удивительно избежали удара; я опять плеткой… Один из них, ближайший, только замигал, криво зажмурился, как напряженный пес, которого угрозой хотят оторвать от какой-нибудь соблазнительной пакости; другие же, влача задние лапы, расползлись… Но все они снова потихоньку собрались в кучу, пока я вытирал со стола пролитые чернила и поднимал павший ниц портрет. Вообще говоря, они водились гуще всего в окрестностях моего стола; являлись же откуда-то снизу и, не спеша, липкими животами шурша и чмокая, взбирались — с какими-то карикатурно-матросскими приемами — по ножкам стола, которые я пробовал мазать вазелином, но это ничуть не помогало, и только когда я, случалось, облюбую этакого аппетитного поганчика, сосредоточенно карабкающегося вверх, да хвачу плеткой или сапогом, он шлепался на пол с толстым жабьим звуком, а через минуту, глядь, уже добирался с другого угла, высунув от усердия фиолетовый язык, — и вот, перевалил и присоединился к товарищам. Их было много, и сперва они казались мне все одинаковыми: черные, с одутловатыми, довольно, впрочем, добродушными мордочками, они, группами по пяти, по шести, сидели на столе, на бумагах, на томе Пушкина — и равнодушно на меня поглядывали; иной почесывал себе ногой за ухом, жестко скребя длинным коготком, а потом замирал, забыв про ногу; иной дремал, неудобно налезши на соседа, который, впрочем, в долгу не оставался: взаимное невнимание пресмыкающихся, умеющих цепенеть в замысловатых положениях. Понемножку я начал их различать и, кажется, даже понадавал им имен соответственно сходству с моими знакомыми или разными животными. Были побольше и поменьше (хотя все вполне портативные), погаже и попристойнее, с волдырями, с опухолями и совершенно гладкие… Некоторые плевали друг в друга… Однажды они привели с собой новичка, альбиноса, т. е. избела-пепельного, с глазами как кетовые икринки; он был очень сонный, кислый и постепенно уполз.