Сергей Залыгин - Соленая падь
- Ефрем, будет ли у тебя когда время понять меня? Исстрадалась я, Ефрем, ужасно. А страдание - оно глаза не открывает, нет. Оно их закрывает на все. Кроме одного - тоже самое свое страдание женщина только и видит. Я в этом не виноватая, Ефрем, пойми.
- Я, что же, по сю пору беспонятливый был?
- Ефрем, это, может, от войны все происходит с тобой?
- От нее - тоже...
- С каждым божьим днем все меньше и меньше меня становится в жизни, Ефрем. Там мелькну, здесь мелькну, только и есть - мелькание одно. Ехала, в стоге маялась в сенном, в глухоте - едва не прокляла и себя, и тебя, и и детишек наших... Чего ради?
Спросила, но ответа не ждала. Даже боялась ответа.
Ей обиднее и горше было бы, если бы он сказал: "Я тебя не звал! Я тебя уговаривал в Верстове оставаться. Глупо это - ехать, ребятишек маять до полусмерти, мне мешать в военных моих действиях!" И еще и еще он мог бы ей отвечать точно так, как Дора не раз и не два от его имени самой себе отвечала, как упрекала самое себя... Страшно забоялась, что эти знаемые слова он ей сию минуту и скажет. Но он не сказал. Ничего не сказал, не ответил. Догадался, что так ответить невозможно. Он всегда-то обо многом догадывался, но только все равно все делал по-своему. Словом же никогда ее, ни разу в жизни не обидел. И сейчас вздохнул:
- Действительно, какая жизнь?
И вот - много ли ей было надо - она уже была ему благодарна за то, что он не обидел ее снова, еще раз.
- Убило бы, что ли, тебя, Ефрем? Либо меня?
- Ну, это ты напрасно... Все ж таки жизнь - куда лучше, как смерть. Ведь не в плену же мы, и не нищие ходим, и не украли ничего. Делаем победу. И сделаем ее, а с нее - новую жизнь.
- Мне свое нужно, Ефрем. Свое, не чужое.
- Конечно... - согласился он. - Правильно: мужику, ему надо все чужое, все - всеобщее. А женщине - ей свое и свое.
- Завтра тебе сражаться. Отдыхай. Ты сейчас вот ляжешь, уснешь. Уснешь ведь?
- Усну... В этот раз - даже перед сражением усну. Необходимо.
- Завидная жизнь...
Спал он, как ребенок, - на спине, разметав руки. В шароварах и без гимнастерки. Гимнастерка, наган, трубка, бинокль, шашка - в головах. В ногах - сапоги, пятками вместе, носками врозь. Часы отдал ей в руки. Дышал ровно, спокойно, шевеля на груди желтый цыплячий пух.
Дора глядела - боялась, что убьют его завтра. Что не убьют и на всю жизнь он останется такой, как есть. Что не сможет его бросить. Что бросит его. Не знала - разбудить его, броситься перед ним на колени, просить прощенья или - проклясть, чтобы он ужаснулся, наконец, почуял бы однажды в жизни страх и бессилие, узнал бы, что это такое...
Разбудила в назначенный час, минута в минуту, долго перед тем и напряженно вглядываясь в стрелки часов.
Разбудила и прильнула к его губам - коротко, для самой себя неожиданно и страшно.
Он протянул к ней руки.
- Все, Ефрем, - сказала она, отстранившись. - Не спрашивай с меня нынче ничего больше. И не говори ничего. Все!
Тогда он быстро вскочил, быстро оделся, опять подошел ко всем троим ребятишкам, опять каждого коснулся.
Нет, нету таких напутствий, таких проклятий, таких мужчин и женщин, чтобы пригасить в нем напряжение хотя бы одной его жилки, одного мускула на лице, на руке, на длинных его пальцах с узкими ногтями, уже посветлевшими без мужицкой работы, тоже пронизанными тонкими жилками... Мужики из многих-многих тысяч выбрали вот этого одного, главного над собою, командира и повелителя, если дело пошло о жизни их или о смерти...
Положил на плечо Доре эту свою напряженную, быструю руку. Наказал:
- Будь здоровая, Дора! Не вздумай скучать! Не вздумай!
Наклонился, поцеловал в лоб и ушел, еще улыбнувшись из дверного проема.
Стояла глухая, застывшая темь без ветра, без звука... Загрести в ладонь эту тьму, смять, бросить под ноги или размазать по лицу и то можно было. Можно было в нее входить, чувствовать, как в это же время она входит в тебя, можно было угадывать в ней шею и голову гнедого, свою руку с поводом, обмотанным вокруг кисти.
В Соленой Пади - ни огонька, собаки и те не лаяли, затаились. И кони не ржали. Начали голосить петухи - поперхнулись, не получилось у них.
А ведь людей в Соленой Пади и под нею, в окопах, - тысячи...
Молчали партизаны. Молчали белые. Все молчали.
Ехал Мещеряков, вспоминал: когда же это было в последний раз, чтобы не он нападал, а ждал бы нападения на себя? На германской было. В нынешней войне не случалось, и вот отвык он от этого, и томительным, тягостным было для него ожидание.
Грохот орудий скорее бы, и атака противника на линию окопов, и контратака эскадронов с Большого Увала, и переход сорок первого белогвардейского полка на сторону партизан - все-все скорее бы!
Медленно двигалось время, почти не двигалось, а все равно не давало Мещерякову послушать самого себя перед сражением, как это обычно бывало, когда он сам назначал и час, и место начала боевых действий.
Приблизившись к позициям все в той же кромешной тьме, он выслушал разведчиков: белые заняли исходные рубежи верстах в трех, в пяти и еще продолжали подходить их колонны и отдельные отряды с разных направлений. Сильно жгли деревни. Сгоняли людей.
Наконец едва-едва забрезжило чем-то белесым, сизым, капля за каплей.
Звезда погасла. Покуда горела, ее и совсем было незаметно...
Корова мыкнула.
Потом на стороне белых, на порядочном расстоянии, выстрел раздался.
Тут в партизанских окопах произошел шорох, шевеление, кто-то закашлял, кто-то сказал: "Ну, с богом!", а другой голос не очень громко стал понужать белых разными словами.
Мещеряков тоже ждал, ждал напряженно, но скоро понял, что выстрел ничего не значил. Так просто какой-нибудь солдатишка-новобранец нечаянно пальнул. Ему за это фельдфебель или взводный успел уже по морде, он уже объяснил: "Нечаянно, вашбродь, больше в жизнь не буду!", уже батальонный, а то и сам полковой командир присылал узнать, что за случай, почему пальба без приказа, и посыльный вернулся и тоже доложил по форме, что это просто так, но все ждут и ждут еще чего-то. Не верят, будто выстрел одиночный, ни в кого.
Зыбко стали просматриваться березовые рощи, земля в чешуе из инея и мелких ледовых лужиц; все стали глядеть - не подобрались ли все ж таки белые к окопам, минуя дозоры и передовое охранение... Нет, опять не было ничего.
- До какой степени боится тьмы проклятый этот беляк! - сказал Мещеряков, кивнув в ту сторону. - Шага не шагнет, покудова темно!
Еще ждали.
В десять ноль-ноль противник беглым артиллерийским огнем по очереди - с одной, с другой, с третьей закрытой позиции - обстрелял окопы. По порядку: начал с левого фланга, со стороны бора, кончил на Большом Увале.
Снаряды все, как один, сделали перелет, все угадали в ту низину, на дне которой лежали соленопадские озера - пресное, подернувшееся тонким ледком, и соленое, чуть посиневшее с холоду, но даже без заберегов...
Мещеряков снова представил себе: теперь белые артиллерийские офицеры сидят на деревьях, коченелыми от холода руками держат бинокли, цепляются за сучья и сильно, по-барски, матерятся: им разрывов в низине не видать, недолет они засекут, перелета нет как нет! Вот скорректируй тут огонь, сделай вилку! Нет, не просто так, не без ума окопы сделаны у партизан как раз на линии перелома местности. И единственное орудие партизанской армии Мещеряков тоже приказал установить на взгорочке между двумя оврагами. Взгорок и вовсе не пристреляешь: там и перелет и недолет будут прятаться в оврагах и маскировку не скоро различишь. Орудие это хотя и одно-единственное, но похоже, что повоюет нынче хорошо.
По селу противник пока что не стрелял. Воздерживался. Однако чем меньше у него будет успеха в стрельбе по окопам, тем скорее воздержание это может кончиться...
Пока он еще побил по Большому Увалу. Господствующая высота, - он, конечно, был заинтересован захватить ее поскорее. Но там и оборона была покрепче, и подступы потяжелее, и на случай контратаки стояли три мещеряковских эскадрона.
Опять Мещеряков с облегчением подумал, что артобстрел - это начало наступления. Но нет, ничего не началось, ничем кончилась стрельба.
Не очень даже скрываясь, он проехал вдоль линии окопов.
Пока ехал, раза два или три на той стороне, вне досягаемости прицельного, ружейно-пулеметного огня, проскакали небольшие конные подразделения, потом приближались тачанки, открывали огонь из пулеметов и, не причинив потерь, уходили снова.
Партизаны молчали.
Только в полдень они впервые открыли огонь, это когда белая кавалерия сотни две - пошла на Увал, за кавалерией - с батальон пехоты. Этот бросок отбит был тоже легко, белые сначала залегли в ближайшем колке и в кустарниках, после отступили на исходный рубеж, кавалерия их, оставив на земле убитого казака, ускакала.
Не понятно было, чего ради они все это делают. Или хотели выманить партизан с Увала? Или помотать нервы?
Мещеряков двинулся на свой левый фланг. Там, в бору, около лаборатории для заправки гильз, он застал Петровича, и тот будто бы нисколько не нервничал. "Не может быть?" - подумал Мещеряков. Не поверил Петровичу.