Юрий Казаков - Во сне ты горько плакал (сборник)
Надвинув на лоб кивер, уткнув лицо в воротник, дыша морозным ветром, помаргивая, он думал о Пушкине. Он воображал его точно таким, каким видел издали во время дежурств своих во дворце.
Горели окна, ярко сияли фонари вокруг Александрийской колонны и у подъезда. Подъезжали и подъезжали по снегу кареты, возки, вкатывались с плотным скрипом по торцовому подъему, останавливались на минуту возле дверей – новые, на рессорах, блещущие лаком, и старые, низкие, покойные… Широко распахивались двери вовнутрь, в пышущую светом и жаром глубину и высоту, проходили генералы с плюмажами, посланники, екатерининские старухи, сенаторы.
Но вот подъезжала еще карета, и камер-юнкер Пушкин – в шубе, в высоком лоснящемся цилиндре с загнутыми спереди и сзади полями – высаживал жену свою, закутанную в меха. Особенно блистательна, молода и ошеломляюще красива была в такие вечера Натали Пушкина, но почти не смотрел на нее Лермонтов, а смотрел во все глаза на маленького ловкого человека с желчным цветом лица и серыми губами.
Он воображал все это сейчас, днем, под шум города, под мягкие рывки лошади, под крики кучера, и ему делалось страшно.
А в небе было борение: серые, сумрачные облака то расходились слегка, то сходились, и город наполнялся по очереди то фантастически-смуглым, то буднично-зимним светом.
В половине третьего Лермонтов подъехал к дому Ростопчиной. Ростопчина была стройна и молода – с обнаженными плечами, с узким лицом и серыми большими глазами, которые она царственно переводила с предмета на предмет и которые одинаково ничего не выражали ни при виде замерзшей Невы за окнами, ни при виде дворецкого, или матери, или теток, или неслышных старух-приживалок.
И только при взгляде на Лермонтова глаза эти темнели, в них появлялся трепет и разгоралось тайное сияние. А Лермонтов был в эту минуту особенно смугл, некрасив, низок, сутул и большеголов – будто нарочно выказывал все свои недостатки. Был он особенно нервен, быстр и небрежен – и не сидел на месте, а все ходил, замирая возле окон и взглядывая на Неву, все переступал своими кривыми ногами в рейтузах, прихрамывал и позвякивал шпорами.
– Вы, верно, не оправились еще от болезни и потому злы, – сказала наконец Ростопчина и вздохнула. – У вас припасены новые стихи? Доставьте мне удовольствие – почитайте…
Лермонтов подошел к окну и стал смотреть на Неву.
Он сложил на груди руки, и плечи его приподнялись.
– Вы любите разгадывать сны, графиня… – сказал он.
– Молчите! – прервала его Ростопчина. – Что же, стихи, Мишель? Вы будто нарочно заехали расстроить меня!
– Разгадайте мой сон, – настаивал Лермонтов. – Я отворил дверь и вошел в большую комнату, но за ней была другая, третья. Я шел по комнатам, каждую минуту ожидая увидеть что-то, что меня поразит, боясь увидеть и, кажется, уже нетерпеливо желая. Наконец я дошел до комнаты, в которой стоял гроб. Я увидел бабушку. Она лежала в гробу и смотрела на меня. Я подошел и заговорил с ней – уж не помню о чем, – она села, и мы обнялись. Она жадно смотрела на меня, а я целовал ей холодные руки. Она тоже стала целовать мне руку. Я почувствовал, как она старается прокусить мне кожу – вот здесь!.. Почему вы побледнели? – спокойно спросил вдруг Лермонтов. – Этот сон предвещает дурное?
– Я убеждена в том, что дурные сны всегда к счастью! Но обещайте мне никогда не рассказывать такие ужасные и удивительно неинтересные сны. Я вас прощаю только по одной причине.
– По какой?
– Я знаю, вы стремитесь к бедному Пушкину.
– Откуда вы знаете?
– Женщина угадывает не тогда, когда она любит, а когда ее любят.
– Вы правы, графиня. Пусть свет зол, но сегодня я счастливее, чем когда-либо! – Лермонтов притопнул ногой. – Я веселее любого пьяницы, распевающего на улице.
И он чуть не бегом пустился вниз, в швейцарскую, пахнущую кофеем и шубами.
При поворотах, на раскатах казалось ему временами, что сани застывают, хотя и заваливался вбок зад кучера, хотя хрипела и мелькала ногами лошадь, хотя и неслись по сторонам дома, блистающие витрины, фронтоны с колоннами, львы, решетки, народ, сани, вывески, хотя и заводил с верхов и все понижал неудержимо, со звериным восторгом и сладострастием, свой крик его кучер: «Пади-пади-и-и!..»
– Стой! – закричал он кучеру после третьего или четвертого визита и вынул брегет. – Поворачивай на Мойку, к Певческому мосту! Пошел!
И в пять часов он подъехал к дому княгини Волконской на Мойке.
3В пять приехал он на Мойку, в пять, жарко покраснев, будто мальчик, зацепив шпорой за полость, выскочил у ворот дома Волконской.
– Нет дома! – сказали ему, а на вопрос:
– Скоро ли будет? – отвечали:
– Скоро!
Он вышел опять на мороз, вытирая лицо платком, испытывая даже некоторое облегчение от того, что еще не сейчас произойдет встреча, опять сел в сани и медленно тронулся, раздумывая, к кому бы еще заехать.
Но, перевалив Певческий мост, поворотив было на Миллионную, он вдруг велел остановиться и ждать, а сам вылез и стал медленно ходить по Зимней канавке, выходя каждый раз на Мойку.
Думал ли он о поэзии?
Или думал о том, как поедет вечером в Павловск, как будет мчаться на тройке по пустынной дороге, а потом в красном жару свечей и лампад слушать песни цыган?
Стало темнеть, стало все блекнуть, мертветь, глохнуть – и пошел редкий, медленный пушистый снег. Лермонтов миновал Миллионную и прошел даже к Неве. Он увидел черные стены Эрмитажа, синюю прямую полосу льда и снега на Зимней канавке, уходящую под мост, на Неву, и прощальную, последнюю светлоту на западе, пересеченную чернотой горбатого моста и аркой перехода в Эрмитаж.
Фонарщики уже зажигали фонари на улицах. В окнах загорались огни, и теплым и милым был их желтый свет на всем холодном и синем.
Ветер, несколько раз задувавший днем, улегся совсем. Снег падал отвесно и был так пушист и сух, что не держался на кивере, на шинели, слетал от малейшего движения.
Отовсюду слышались визг и хруст снега, храп лошадей, покрики лихачей, голоса седоков, смех женщин… Раза два Лермонтова окликнули, но он не отозвался, не поворотил головы.
Опять подошел он к Мойке и взглянул на дом Волконской. В квартире Пушкина тоже зажигали свет. Золотистое пятно свечи плавало из комнаты в комнату, из окна в окно, и они начинали светиться от разгорающихся канделябров. Но шторы тотчас задернули, окна погасли и стали отливать синим холодом.
В последний раз он вынул брегет и нажал замерзшей рукой. Брегет прозвонил шесть. В ту же минуту Лермонтов увидел черную карету, переезжавшую Певческий мост со стороны Дворцовой площади. Он вздрогнул. Это была карета барона Геккерена, он сразу узнал ее, и у него занялся дух. Мигом вспомнились ему все разговоры последних дней о предстоящей дуэли Пушкина и Дантеса.
Карета показалась ему катафалком. Он двинулся к мосту. Он пошел сперва нерешительно, затем все быстрее, путаясь в полах шинели.
Он почти бежал, когда перешел на другую сторону, и все-таки опоздал! Подъезд в подворотне был уже открыт, люди что-то проносили, что-то тяжелое, неудобное – слышалось их надсадное дыхание, слышен был слабый, прерывающийся голос, виден был колеблющийся свет изнутри. А из-за спин людей видна была еще короткий миг откинутая, пытающаяся держаться прямо, дрожащая голова Пушкина.
– Что? – как сквозь сон спросил Лермонтов у высокого военного, торопливо что-то делающего возле кареты. – Убит? Скажите ради Бога!
Секундант Пушкина Данзас ничего не ответил.
– А! – хрипло сказал Лермонтов, схватил Данзаса за отвороты шинели и потряс так, что у того покачнулась шляпа. – Убили!.. – и увидел лицо Данзаса.
Данзас плакал, тряслось все его большое тело, прыгали щеки обезображенного болью, потерявшего облик человеческий лица.
Лермонтов, хромая, пошел прочь. Не доходя до моста, он остановился, положил руки на перила и стал смотреть вниз, на лед Мойки. «Так вот оно что! – как будто произнес кто-то в нем. – Так вот оно что!»
Он пошел дальше, через мост, к лошади, скользя на ослабших ногах, глядя прямо перед собой. Один раз он упал и долго и неловко поднимался потом. Он облизывал усы – они были холодные и соленые. Обросший снегом кучер взглянул в лицо ему, торопливо свалился с саней и стал усаживать его, испуганно подтыкая тяжелую полость.
– Домой! – низко и хрипло сказал Лермонтов, откидываясь, яростно толкая ногой тяжелые холодные ножны сабли, – и сани понеслись. Кажется, никогда еще не было у него такой скачки, а ему все было мало – свет Невского слепил его, он закрывал глаза и сквозь зубы злобно и жалобно вскрикивал: – Скорей! Скорей!
А прискакав, даже не взглянул на всю в морозном дыме запаленную лошадь, тяжелым неверным быстрым шагом пройдя к себе, едва успев раздеться, он стащил ментик, дернул ворот и повалился на диван.
Зажмурившись, он молча лежал в неудобной позе, дышал редко и, не желая, все-таки воображал весь свой сегодняшний день: ресторацию Дюме, все визиты, все залы и лестницы, и разговоры, и смех, и улицы, и себя среди всего этого.