Александр Герцен - Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Она протянула мне горячую, мокрую ручонку и смотрела на меня еще больше мокрыми и горячими глазами.
– Вы слышали, в чем дело? Я не могу за вас поручиться, если вы мне не дадите слова, или, лучше, если вы не уедете сейчас. В сущности, жертва не велика; я полагаю, теперь часа три с половиной.
– Я готова, я пойду за мантильей.
– Нет, – сказал неумолимый блюститель порядка, – отсюда ни шагу!
– Где ваша мантилья и шляпка?
– В ложе такой-то №, в таком-то ряду.
Артист бросился было, но остановился с вопросом: «Да как же мне отдадут?»
– Скажите только, что было, и то, что вы от Леонтины Маленькой… Вот и бал! – прибавила она с тем видом, с которым на кладбище говорят: «Спи спокойно».
– Хотите, чтоб я привел фиакр?
– Я не одна.
– С кем же?
– С одним другом.
Артист возвратился окончательно распростуженный с шляпой, мантильей и каким-то молодым лавочником или commis-voyageur[577].
– Очень обязан, – сказал он мне, потрогивая шляпу, потом ей: – Всегда наделаешь историй! – Он почти так же грубо схватил ее под руку, как полицейский за ворот, и исчез в больших сенях Оперы… «Бедная… достанется ей… И что за вкус… она… и он!»
Даже досадно стало. Я предложил художнику выпить, он не отказался.
Прошел месяц. Мы сговорились человек пять: венский агитатор Таузенау, генерал Г<ауг>, Мюллер-С<трюбинг> и еще один господин, ехать в другой раз на бал. Ни Г<ауг>, ни Мюллер ни разу не были. Мы стояли в кучке. Вдруг какая-то маска продирается, продирается и – прямо ко мне, чуть не бросается на шею и говорит:
– Я вас не успела тогда поблагодарить…
– Ah, mademoiselle Léontine… очень, очень рад, что вас встретил; я так и вижу перед собой ваше заплаканное личико, ваши надутые губки; вы были ужасно милы; это не значит, что вы теперь не милы.
Плутовка, улыбаясь, смотрела на меня, зная, что это правда.
– Неужели вы не простудились тогда?
– Нимало.
– В воспоминанье вашего плена вы должны бы были, если бы вы были очень, очень любезны…
– Ну что же? Soyez bref[578].
– Должны бы отужинать с нами.
– С удовольствием, ma parole[579], но только не теперь.
– Где же я вас сыщу?
– Не беспокойтесь, я вас сама сыщу, ровно в четыре. Да вот что, я здесь не одна…
– Опять с вашим другом? – И мурашки пробежали у меня по спине.
Она расхохоталась.
– Он не очень опасен, – и она подвела ко мне девочку лет семнадцати, светлобелокурую, с голубыми глазами.
– Вот мой друг.
Я пригласил и ее.
В четыре Леонтина подбежала ко мне, подала руку, и мы отправились в Café Riche. Как ни близко это от Оперы, но по дороге Г<ауг> успел влюбиться в «Мадонну» Андреа Del Sarto, т. е. в блондинку. И за первым блюдом, после длинных и курьезных фраз о тинтореттовской прелести ее волос и глаз, Г<ауг>, только что мы уселись за стол, начал проповедь о том, как с лицом Мадонны и выражением чистого ангела не эстетично танцевать канкан.
– Armes, holdes Kind![580] – добавил он, обращаясь ко всем.
– Зачем ваш друг, – сказала мне Леонтина на ухо, – говорит такой скучный fatras[581]? Да и зачем вообще он ездит на оперные балы – ему бы ходить в Мадлену.
– Он немец, у них уж такая болезнь, – шепнул я ей.
– Mais c’est qu’il est ennyeux votre ami avec son mal de sermonts. Mon petit saint, finiras-tu donc bientôt?[582]
И в ожидании конца проповеди усталая Леонтина бросилась на кушетку. Против нее было большое зеркало, она беспрестанно смотрелась и не выдержала; она указала мне пальцем на себя в зеркале и сказала:
– А что, в этой растрепавшейся прическе, в этом смятом костюме, в этой позе я и в самом деле будто недурна.
Сказавши это, она вдруг опустила глаза и покраснела, покраснела откровенно, до ушей. Чтоб скрыть, она запела известную песню, которую Гейне изуродовал в своем переводе и которая страшна в своей безыскусственной простоте:
Et je mourrai dans mon hôtel,
Ou à l’Hôtel-Dieu[583]. Странное существо, неуловимое, живое, «Лацерта»[584] гётевских элегий, дитя в каком-то бессознательном чаду. Она действительно, как ящерица, не могла ни одной минуты спокойно сидеть, да и молчать не могла. Когда нечего было сказать, она пела, делала гримасы перед зеркалом, и все с непринужденностью ребенка и с грацией женщины. Ее frivolité[585] была наивна. Случайно завертевшись, она еще кружилась… неслась… того толчка, который бы остановил на краю или окончательно толкнул ее в пропасть, еще не было. Она довольно сделала дороги, но воротиться могла. Ее в силах были спасти светлый ум и врожденная грация.
Этот тип, этот круг, эта среда не существуют больше. Это – la petite femme[586] студента былых времен, гризетка, переехавшая из Латинского квартала по сю сторону Сены, равно не делающая несчастного тротуара и не имеющая прочного общественного положения камелии. Этот тип не существует, так, как не существует конверсаций[587] около камина, чтений за круглым столом, болтанья за чаем. Другие формы, другие звуки, другие люди, другие слова… Тут своя скала, свое crescendo[588]. Шаловливый, несколько распущенный элемент тридцатых годов – du leste, de l’espièglerie[589] – перешел в шик, в нем был кайеннский перец, но еще оставалась кипучая, растрепанная грация, оставались остроты и ум. С увеличением дел коммерция отбросила все излишнее и всем внутренним пожертвовала выставке, эталажу. Тип Леонтины, разбитной парижской gamine[590], подвижной, умной, избалованной, искрящейся, вольной и, в случае надобности, гордой, не требуется – и шик перешел в собаку. Для бульварного Ловласа нужна женщина-собака и пуще всего собака, имеющая своего хозяина. Оно экономнее и бескорыстнее – с ней он может охотиться на чужой счет, уплачивая одни extra[591]. «Parbleu, – говорил мне старик, которого лучшие годы совпадали с началом царствования Людовика-Филиппа, – je ne me retrouve plus – où est le fion, le chic, où est l’esprit?.. Tout cela,monsieur… ne parle pas, monsieur, – c’est bon, c’est beau wellbredet, mais… c’est de la charcuterie… c’est du Rubens»[592].
Это мне напоминает, как в пятидесятых годах добрый, милый Таляндье, с досадой влюбленного в свою Францию, объяснял мне с музыкальной иллюстрацией ее падение. «Когда, говорил он, мы были велики, в первые дни после Февральской революции, гремела одна „Марсельеза” – в кафе, на улицах, в процессиях, – все „Марсельеза”. Во всяком театре была своя „Марсельеза”, где с пушками, где с Рашелью. Когда пошло плоше и тише… монотонные звуки „Mourir pour la patrie”[593] заменили ее. Это еще ничего, мы падали глубже… „Un sous-lieutenant accablé de besogne… drin, drin, din, din, din”…[594] – эту дрянь пел весь город, столица мира, вся Франция. Это не конец: вслед за тем мы заиграли и запели „Partant pour la Syrie”[595] – вверху и „Qu’aime donc Margot… Margot”[596] – внизу, т. е. бессмыслицу и непристойность. Дальше идти нельзя».
Можно! Таляндье не предвидел ни «Je suis la femme à barrrbe»[597], ни «Сапёра» – он еще остался в шике и до собаки не доходил.
Недосужий, мясной разврат взял верх над всеми фиоритурами. Тело победило дух, и, как я сказал еще десять лет тому назад, Марго, la fille de marbre[598], вытеснила Лизетту Беранже и всех Леонтин в мире. У них была своя гуманность, своя поэзия, свои понятия чести. Они любили шум и зрелища больше вина и ужина и ужин любили больше из-за постановки, свечей, конфет, цветов. Без танца и бала, без хохота и болтовни они не могли существовать. В самом пышном гареме они заглохли бы, завяли бы в год. Их высшая представительница была Дежазе – на большой сцене света и на маленькой théâtre des Variétés. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет, Дежазе, менявшая поклонников, как почетный караул, капризно отвергавшая свертки золота и отдававшаяся встречному, чтоб выручить свою приятельницу из беды.
Нынче все опрощено, сокращено, все ближе к цели, как говорили встарь помещики, предпочитавшие водку вину. Женщина с фионом[599] интриговала, занимала; женщина с шиком жалила, смешила, и обе, сверх денег, брали время. Собака сразу бросается на свою жертву, кусает своей красотой и тащит за полу sans phrases[600]. Тут нет предисловий – тут в начале эпилог. Даже, благодаря попечительному начальству и факультету, нету двух прежних опасностей. Полиция и медицина сделали большие успехи в последнее время.
…А что будет после собаки? Pieuvre Гюго решительно не удалась, может, оттого, что слишком похожа на pleutre[601], – не остановиться же на собаке? Впрочем, оставим пророчества. Судьбы провидения неисповедимы.