Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
Не ошибся этот умный защитник и хороший человек. Я уже говорил: меня выпустили из крепости ровно через двенадцать месяцев.
— А я, — сказал мне как-то Шимонек, — дал бы тебе пятнадцать лет. Не за то, что швырнул винтовкой о землю, но за то, что вообще обратил ее против рабочего класса. Не пятнадцать, — поправился он, — а двадцать.
Это было летом сорок седьмого года, когда я попросил у Теофиля рекомендацию в партию. Гораздо раньше Шимонек узнал от меня все, что я только мог и сумел рассказать. Причем я не обошел в этих рассказах ни той злосчастной второй своей войны, ни того, что выстрелил (и вдобавок метко) в безоружного человека, справедливо требовавшего хлеба.
И когда я все это ему выкладывал, он не плевался, не кричал, а также не разбрасывался приговорами. Только сердито бормотал про себя да покачивал головой, словно над могилой чужого человека.
Теперь же я просил его о вещи серьезной: о рекомендации, а он? Сперва составил ее и подписал, а на следующий день принялся измываться над моей биографией, попрекать меня худшими днями и годами. А также растолковывал себе и мне, как безрассудно и забывая о бдительности поступает, давая мне эту рекомендацию, следовательно, ручаясь за меня с моей неудачной жизнью перед партией — перед самой партией.
Он успокоился лишь после того, как я сунул ему в руки его бумажку и сказал, что пойду к кому-нибудь другому искать поручительства: возможно, кто-либо из испанских, мадридских ветеранов меня припомнит и сочтет достойным человеком. И что, пожалуй, не только там найду справедливость.
Мы сидели погожим летним днем неподалеку от Вислы, в тени развесистого дерева. Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. Я не выносил, почти ненавидел тогда Теофиля. Понимал, что он сконфужен, и даже жалел его, но все же не мог простить ему то, что он столь опрометчиво и безжалостно упрекает меня в том, что я и сам не в силах предать забвению. И примешивался тут еще один нелепый момент: сам-то Шимонек по причине плоскостопия никогда не был солдатом, жил и рос среди людей, которые сызмальства учили его настоящему делу, к которому мне пришлось идти через чужую и свою кровь, через невзгоды войны, ратный труд и душегубство, преодолевая собственную слепоту и неведение.
Какое же он имел право так строго судить меня? Как бы поступил сам на моем месте, очутившись лицом к лицу с надвигающейся под грозное пение толпой?
И ведь я за все это расплатился не скупясь. По поручению и с ведома партии застрелил провокатора, ибо так мне выпало рассчитаться, что смерть пришлось перечеркивать смертью. Потом отправился в долгое двадцатилетнее изгнание, лишая себя всякой надежды на тихую, оседлую жизнь, семейное счастье и женский присмотр.
— Я очень многим тебе обязан, Теофиль, — сказал я, — но не всем. Знаю, что тебя убивали. Что на следствии в гестапо ты держался, как настоящий герой. Но меня, Теофиль, не только убивали. Мне еще приказывали убивать, сперва во имя правого, потом неправого дела. А когда наконец я научился отличать добро от зла, мне опять пришлось убивать… под Мадридом и на Оксивье. Скажи, старина, кому жилось легче? И скажи мне, случалось тебе когда-нибудь убить человека?
Я знал, что Теофиль, выпив больше своей нормы, имел обыкновение упоминать о каких-то боевых операциях и покушениях, о том, как добывал оружие и принимал сброшенные с самолетов грузы и прочее, и тому подобное. Правда же была иной и, я бы сказал, более прекрасной. Теофиль работал исключительно в «технике», в подпольных типографиях, а когда после провала в 1944 году его сцапало гестапо, прошел через муки следствия героически и ничем себя не запятнал, а затем был участником антифашистского подполья в Освенциме. Но ему казалось, что этого мало. Что он недостаточно героически пережил войну. Поэтому иногда, хоть и очень редко, он давал понять, что рукам его не чужда тяжесть надежного автомата и что не одна очередь выпущена им по немцам. Потом, на трезвую голову, Теофиль мучился от стыда, запрещал вспоминать об этом, отрекался от своих рыцарских историй, как апостол Петр от Христа в предрассветный час. Именно потому я спросил его без всякой жалости:
— Скажи теперь всю правду, дорогой Шимонек. Убил ли ты когда-нибудь человека? Убил ли, зная наверняка, что это сделал ты, а не кто-либо другой?
Он не ответил. Сунул мне в руки рекомендацию, и потом мы с ним не разговаривали целых два или три дня. Но это было молчание, лишенное и тени обиды или злобы, куда более сближающее и сердечное, чем все возможные человеческие слова и фразы. И кажется мне также, что именно в это время окончательно определилась между нами и окрепла та дружба, которую я поныне вспоминаю с горячей любовью к Теофилю Шимонеку, к этой тощей, кургузой и поблекшей личности с моржовыми усами и безжизненно помутневшим глазом (второй красовался, неестественный своей голубизной, в глазнице, размозженной некогда каблуком гестаповца), ко всем его чудачествам и многим изъянам, но пуще всего ценя его кристальную человечность, более глубокую и щедрую, чем у очень многих, таких хороших и близких мне людей, как огородник Мартин, боцман Иохансон, отец Антуан, Василий Жубин и, наконец, названый брат моей матери сержант Станислав Собик, первым учивший меня ремеслу пахаря и жнеца войны.
И все-таки я обманул Шимонека. Обманул тем же самым способом, каким не раз удавалось мне обмануть собственную память и совесть. Ибо сказал Теофилю то, что повторял многократно самому себе: нет худшей участи, чем быть обреченным убивать. И это правда.
Я изведал немало. Я прошел четыре войны и очень долго скитался. И говорю по совести: никогда не забывал возгласа Семинариста: не убий! А между тем убивал не только по чужому приказу, но и по своей воле, собственному выбору и искреннему желанию. Убивал как солдат: пулей, прикладом и штыком, связкой гранат, пулеметной очередью. Казареса убил обыкновенным бандитским ножом. Застрелил провокатора в упор, с двух шагов, и смотрел ему в лицо, когда он падал, хватаясь за левый бок и только