Максим Горький - Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
Он успокоился уже и снова говорит, как всегда, полушутя и хитро поблескивая глазами.
— Н-да! — воскликнул Досекин. — Это всё требуется разобрать. Вот, кабы ты, Пётр Васильич, собрался с силой, да и написал бы книжечку обо всём этом, рассказал бы думы-то свои, а мы бы её тайно напечатали да пустили в люди, то-то бы задумался народ, ух!
— Где мне, Егорушко, — смеясь и махая рукой, отказывается старик, разве я могу? Понимать — понимаю: приобщить людей к таким мыслям — это их разбудит, это поднимет! Да писать-то я не горазд, вовсе не умею, можно говорить.
— Эх, жаль! Ну, тебе бы, Вань, всех этих пророков, которые посмелее, тоже связать бы в один пучок, да тоже бы в книжку! А то эти разные секты наши — Марьина вера, Акулькина вера — одна путаница!
И мечтает далее, освещаемый нашими улыбками.
— Вот как вырастем мы числом, да затеем газету… В ней всё будет! И тебе, Ваня, все церковные дела поручим — готовься!
— Я учусь! — скромно говорит Ваня и от радости становится как бы прозрачным. — Мне бы вот книгу о соборах вселенских надобно, как выбирались епископы на соборы эти, от чьего имени устанавливали каноны и вообще — как всё это делалось?
А Кузин, качая головой, говорит:
— Видно, что наделаете вы делов, дай вам бог помощь! А что же в гражданских книгах пишется на этот счёт, а?
Досекин сказал, проводя рукой над землею:
— В наших — отрицается!
— Совсем?
— Совсем!
Старик, сомнительно поджав губы, подёргал себя за бороду.
— Ну, это резко больно! Уж не знаю… Не сгоряча ли это, а?
— Ты почитай, погляди!
— М-м… Надо будет поглядеть… Да ведь непонятно, чай?
— Попробуй! — ласково говорит Егор.
— Надо будет попробовать!
После этого Кузин усилил свою беготню по округе, исчезал, неожиданно появлялся и говорил:
— Вот хороший мужик, к вашему хору подходящий. А то вот ещё. И вот тоже.
Людей он брал чутьём и редко ошибался в них; почти все его знакомые были так или иначе задеты за душу горем и обидами последних лет, и все они, видимо, понимали, что жить так, как жилось, — больше нельзя.
— Я вам буду настоящим ловцом человеков! — хвастался Кузин и сожалительно восклицал: — Мало больно вас, грамотеев-то, не хватит во все места!
— Ну, — ворчал Егор, — это он, пожалуй, и через меру суетится! Нам всех не выучить, нам бы настолько отцов тронуть, чтобы они детям не мешали, — вот и всё!
А недостаток наших сил сказывался всё яснее: летние работы кончились, по утрам уже раздавалась дробная, весёлая музыка цепов, народ, несколько освободившийся от труда, рвал нас во все стороны.
Уставший за лето, изработавшийся Авдей похудел, осунулся и как-то всё более увядал, становился скучен и небрежен. Алёша был занят с подростками и едва успевал удовлетворять их запросы, злился, ругался, а Ваня — плохой нам помощник: он как бы замер на своём деле — религии и церкви. Только Досекин ломит, как лошадь, умея не спать ночи по три кряду, бегая из деревни в деревню, читая газеты и журнальные статьи о Думе мужикам, которых собирал Кузин. Егор усердно читал «Свод законов», «Положение о крестьянах», книги по земельному вопросу и, видимо, очень успел в понимании этих мудростей.
— Ну и законы же! — говорил он. — В них человеку — как рыбе в бредне, куда нос ни сунь — везде петля!
И плевался, озлоблённо жалуясь:
— На что приходится время тратить, а! Эх, кабы поучиться мне, почитать бы хороших книг!
Вдвоем с ним или порознь я сиживал в овинах и лесных оврагах, рассказывая мужикам то, что знал, посильно отвечая на их вопросы о выделе, о ходе думских заседаний, о том, как поставлено земельное дело в других государствах, какие права имеет там крестьянство.
Однажды собрал нам Кузин человек с двадцать народу, сошлись мы в глухом лесном овраге, куда в старину, бывало, ходили охотники стеречь, как папоротник зацветёт. Порыжел, пожух папоротник, затоптанный и смятый мужиками, сели они на нём тесной кучей, как большие, серые, озябшие птицы. Круто поднялся вверх тёмный суглинок, изорван оползнями и осыпями, усеян разноцветным, мёртвым листом. Кое-где по горе криво стоят тихие берёзки и осины, а наверху, на краю оврага, растёт могучая сосна, выдвинула над нами широкие, чёрные лапы и покрыла нас, как шатром. И чуть видно сквозь него зеленоватое небо осени, безмерно далёкое от нас. Тихо, темно, сыровато и холодно. Тенькают синицы, бьёт дятел, шуршит, бегая по стволам, поползень, опадая, шелестят листья, и мерно, точно кузнец гвозди, отбивает Досекин острые, холодные слова.
— Не на кого больше опереться начальству, и затеяло оно подкупить некоторых, кто позажиточнее, да и спрятаться за спиной у них от судьбы…
Мужики неподвижны, точно комья земли; головы подняты кверху, невесёлые глаза смотрят в лицо Егора, молча двигаются сухие губы, как бы творя неслышно молитву, иные сжались, обняв ноги руками и выгнув спины, человека два-три устало раскинулись на дне иссохшего ручья и смотрят в небо, слушая Егорову речь. Неподвижность и молчание связывают человечьи тела в одну силу с немою землею, в одну груду родящего жизнь вещества.
Изредка раздаются негромкие голоса:
— Стряхнуть, значит, нас с земли решено у них!
— Ежели кредиту не дадут — дело это не выйдет!
Высокий, худой мужик, сверкая зелёными, как у голодного кота, глазами, густо говорит:
— А с кредитом твоим что будет? Забыл про маломочный-то народ? Он те даст кредит!
Кто-то, хихикая, вставил:
— Нам и кредит вредит!
— Да и где их взять, денег!
— Монастыри оберут!
— Для тебя? Жди!
Егор прерывает свою речь, выслушивая замечания, и снова долбит головы, ища живого мозга.
— Поймите, что выходит: все, значит, плати подать, а некоторым начальство будет подать эту давать в долг, и эти некоторые на наши-то грошики скупят землю да и обратят всех нас, маломочных, в батраков себе.
Закачались мужики, как лес под ветром.
— Та-ак…
— Стало быть, целую деревню придушить для пятерых?
— Началось это, братцы! — тревожно звенит высокий голос. — Глядите которые по городам живут, землёй не пользуются, они уж наделы-то свои продавать начали!
— Запретить!
— А как?
— Паспорта не выдавать!
— Верно! Пускай оборотятся к нам да поживут от земли!
— Верно здесь сказали — всякое увеличение прибытка за чей-нибудь пай!
— А конечно! Земля-то кругла, говорят…
И всё чаще слышен тревожный вопрос:
— Что будем делать?
Большой, солидный мужик в крепком полушубке встал на ноги, сняв шапку с головы, и степенно говорит:
— Затеяно это всем во вред, православные! Вот я, скажем, имею земли до двадцати десятин и могу купить ещё, ничего — могу! Однако — не куплю, потому — опасно! Первое — никому не известно, что будет, значит, как народ решит, второе — купи-ка я теперь, так вы меня со свету сживёте…
Слышен одинокий, сухой смех, и как будто крякнул человек тихонько или заскрипел зубами. Мужичьи тела шевелятся в темноте, сдвигаясь плотнее, трутся друг о друга. И шелестят подавленные голоса:
— Прямо говори — половину народа сорвёт эдак-то с земли!
— Братцы! Как же бог, али — не видит?
— Некоторые, конечно, всплывут, что говорить, ну, а мир… мир расколется!
Большой мужик всё стоит спустя голову и треплет в руках шапку.
— Нет, православные, — громко говорит кто-то, — хошь не хошь, а пришло нам время самим шевелить мозгами. Видно, что за нас никто не встанет, а против нас — как есть всё!
Я шепчу Егору:
— Ишь как…
А он вслух и громко говорит, прищуривая глаза и оглядывая слушателей:
— Слова делам редко верные товарищи! Говорить можно всяко, а втайне здесь каждый думает быть «некоторым».
Замолчали мужики. Только один, невидимый, со смешком пробормотал:
— Всем в «некоторые» не попасть, не-ет!
— Что будем делать? — тоскливо спрашивает молодой голос.
— Говори! — шепчет мне Егор.
Говорю. И вся груда человеческих тел молчит, не дышит, жадно слушая новую речь, иногда вдруг пошевелится тяжко, охнет, забормочет и снова замрёт. Лиц в сумраке овражном почти не видно — только мутные, круглые пятна и тусклый блеск глаз. Сомкнулись люди, навалились друг на друга, подобно камням, скатившимся с горы; смотришь на них, и овладевает душою необоримое желание сказать им столь большое и огненное слово, кое обожгло бы их, дошло горячим лучом до глубоко спрятанных душ и оживило и заставило бы людей вздрогнуть, обняться в радости и любви на жизнь и на смерть.
Бывало это — плакали люди и смеялись и, расходясь по домам, пели новые песни, шли в обнимку, точно жаркого вина выпили, позабыв деление на друзей и врагов. Великое и живое это дело — слияние людей в общезначимом для всех и для каждой души необходимом!
Редко спрашивали меня — кто я таков, а один раз, когда некто из них осведомился, чем занимаюсь, другой тут же с упрёком остановил его: