Влас Дорошевич - Каторга. Преступники
Она познакомилась с каким-то отставным военным. Они понравились друг другу, потом полюбили, возникла связь. Пошли разговоры.
– Ужасно неудобно! И перед родными неловко, и, наконец, как начальнице школы…
Надо было венчаться. Он тоже только об этом и думал. Но у него были запутаны, расстроены дела, ему нужно было от кого-то откупиться, – денег не было.
– Знаешь что, – сказал он ей однажды, – у нас есть исход. Страховые премии за твою обстановку. Если с умом поджечь…
– Ты с ума сошел!
– Никто не узнает. Ты даже будешь ни при чем. Дай только согласие. Без тебя все будет сделано. У меня есть такой человечек…
Она протестовала. Он убеждал, что «разве мало в Петербурге так делают», что «риску никакого», что «человечку» уж не впервой, что «человечек» знает, как устроить:
– Ты себе уедешь в театр. Ты будешь ни при чем.
В конце концов он предложил на выбор:
– Другого выхода, ты знаешь, нет. Так наша связь продолжаться не может. Значит, либо согласиться на такую комбинацию, либо между нами все должно быть кончено.
Умолял, заклинал ее их любовью. Она согласилась:
– Хорошо. Делай.
Однажды она поехала в театр, вернулась – и застала у себя в квартире пожар.
Возникло подозрение, выяснился поджог. Баронессу Геймбрук и ее любовника арестовали и посадили в дом предварительного заключения. Там они каким-то образом нашли возможность обменяться записками.
Дело в суде длилось два дня. Оправдание баронессы Геймбрук было несомненно. Улик, что она знала о готовящемся поджоге, не было никаких.
Однажды во время перерыва ее соучастник обратился к баронессе с вопросом:
– Если меня сошлют, пойдешь за мной в Сибирь?
– Вот еще! Очень надо!
(– Так-таки этими словами и сказала! – говорит она. – Так, знаете, из озорства из какого-то. Вот, мол, тебе! Я же за то, что твои дела были запутаны, и страдать теперь должна!)
– Не пойдешь? Хорошо же!
Он передал суду записку, которую она переслала ему в дом предварительного заключения:
«Если следователь скажет тебе, будто я созналась, – не верь. Я ни в чем не созналась, не сознавайся и ты».
Сомнений не было. Оба были обвинены.
– Подлец! Зачем ты это сделал? – спросила она в перерыве после вердикта присяжных.
– Теперь я по крайней мере знаю, что ты другому принадлежать не будешь. Вместе пойдем, вместе будем!
Его послали в каторгу в Сибирь, ее – на Сахалин. В посту Дуэ пришли в решительное недоумение:
– Что делать с каторжницей-баронессой? В сожительницы к поселенцу идти не хочет:
– Я сослана в каторгу, а не для этого!
Пробовали некоторые из господ служащих взять ее к себе в прислуги.
Но при первом ласковом жесте она отскакивает в сторону:
– Вы можете заставлять меня работать, но этого заставлять вы меня не можете.
Женских тюрем нет.
Насильно отдать в сожительство:
– Все-таки баронесса… неудобно как-то.
И напрасно жены господ служащих убеждали:
– Да какая она баронесса? Чего вы с нею миндальничаете? Каторжанка! Сбили бы спесь!
Полуграмотные жены служащих сразу возненавидели «гордячку», «фрю».
– Туда же, «баронесса»! Тут, матушка, баронесс нету!
А она все-таки была единственной портнихой на Сахалине! Все-таки единственной, которая могла сшить платье «как следует», «по петербургской моде». К ней все же приходилось обращаться, и это бесило супруг господ служащих.
– Ведь были среди них и такие, которые обращались с прислугой сравнительно вежливо, а со мной не могли! – с улыбкой вспоминает каторжанка-баронесса. – Зовет меня, а приду – нож острый. Чуть что не так, не по ней, складочка какая, оборочка, ногами затопает, кричит: «Что ты думаешь? Ты баронесса? А? Баронесса? Ты каторжанка! Лишенная прав! Понимаешь?» Стоишь молчишь, улыбаешься…
И презрительная улыбка, с которой вспоминает она об этом, вероятно, была и тогда на лице баронессы Геймбрук.
Супруг господ служащих это окончательно выводило из себя.
– Сейчас бегут мужьям жаловаться. Я молчу, а они кричат:
«Уйми ты эту стерву!»
Жизнь ее сложилась так. Служащие махнули на нее рукой: «Пусть живет как знает! Ну ее к черту!» Жены служащих молили Бога:
– Хоть бы портниху хорошую из России прислали.
А за неимением таковой, заказывали баронессе, ругались при этом ругательски, платили невероятные гроши и кричали:
– Что ж ты не благодаришь? А? Мало тебе? Недовольна? Баронесса ты? А?
Эта «молчком-молчавшая» баронесса была колом в глазу жен господ служащих.
– Вы себе представить не можете, что это за дрянь, что за мерзавка эта баронесса! – рассказывала мне одна. – По человечеству иногда пожалеть захочешь, хоть и каторжница, а все-таки жаль. Заказы ей даешь, чтобы с голода не сдохла, сделать для нее что-нибудь хочешь. Так нет, куда тебе! Фанаберия! Говорить не хочет! Принесет заказ, хоть бы слово сказала! Не желает! Вид такой, словно она тебе одолжение делает! Она ведь баронесса! Как же ей! Мелкая такая душонка, мразь! Уколоть на каждом шагу норовит. В платье что, скажешь, не так, сейчас тебе: «Извините, сударыня, в Петербурге так носят». Она ведь из Петербурга, она баронесса, она все видела, все знает, а я что? Да я жена служащего! Жена твоего начальника! Честная женщина! А ты каторжанка, ссыльная, тварь, поджигательница!.. Этого понять не хочет.
Так тянулась каторга баронессы. Работала за гроши, кое-как билась, жила и… молчала.
– Думала, говорить отучусь! – с улыбкой вспоминает баронесса.
С одной стороны, каторжане, шпанка, сожительница – что может быть общего с ними у молодой интеллигентной женщины? С другой стороны, жены служащих, завидев которых издали, беги на другую сторону:
– Сейчас «ты». Ругань. Попреки, «баронесса».
– Так и жила между небом и землей. Шпанка попрекает, глумится: «баронесса»! Интеллигенция здешняя попрекает, глумится: «баронесса»!
Это стало наконец невыносимым, и баронесса пошла в сожительницы к некоему фельдшеру, сосланному за убийство своей жены. Все-таки был человек поинтеллигентнее других.
Пошла не любя.
– Вы его знаете. Можно ли такого любить? Да уж очень тошно, тоска взяла. А он клялся и божился, что исправится.
Это вызвало всеобщий злорадный восторг:
– А? Что! К фельдшеришке в сожительницы пошла! Вот вам и «баронесса»! «Баронесса»! Ха-ха-ха!
– Совсем потерянная личность! – с брезгливым сожалением говорила мне супруга одного из крупных служащих. – Даже досадно, что она когда-то титул такой носила! До чего дошла! С фельдшером спуталась! Разводили их потом – грязь, грязь какая!
Фельдшер – грязный комок сала, возбуждавший во всех отвращение. Ничего противней этого толстяка с эспаньолкой, отпущенной под губой, на которой красовалась какая-то злокачественная язва, я не видал на всем Сахалине.
– Вот экземплярчик! – показывал на него в лицо доктор. – Опять какую-нибудь малолетнюю приторговываешь?
– Есть экземплярчик! – расплывалось у фельдшера жирное, лоснящееся лицо.
Он практикует потихоньку, пользуется невежеством поселенцев, ворует лекарства, – и все, что зарабатывает таким способом, тратит на «штучки», «экземплярчики», «предметы», предпочитая «малолеточек-с».
Интеллигентная женщина скоро надоела развратнику-фельдшеру.
– Забеременела я еще от него! – с дрожью отвращения вспоминает баронесса. – Господи, что тут пошло! Что заработаю, он тащит на покупку девчонок. В дом их таскать начал. Отлучишься из дому, придешь, он какие-нибудь мерзости уж делает. Во двор выйдешь, он там под навесом. Придет избитый весь, исколоченный… Выгнала я его. Не идет. «Моя, – кричит, – изба!» Начальству я на него жаловалась. Господи! Сколько унижений! Хохочут все: «Ну что же, баронесса, вы с вашим фельдшером ссоритесь? Вы помирились бы! А? Он ведь человек интеллигентный!» Насилу развязали меня с ним.
Фельдшер ушел, баронесса осталась с ребенком от него.
Удивительно странное впечатление испытывал я, когда сиживал в гостях у этой каторжницы-баронессы, теперь уж поселенки.
Мы сидели в маленькой, узенькой комнатке, с чистой постелью, покрытой одеялом из серого арестантского сукна.
На окне стояла герань, на комоде под лампой была сшитая из лоскутков подставка. Это все-таки придавало маленькой, темной комнатке какой-то уют. Было видно, что живет человек, привыкший к некоторому комфорту.
Разговаривая со мной, баронесса курила, гасила окурки об стол и оставляла их тут же, на столе, среди кучи пепла, плевала посреди пола, и от этого веяло каким-то бездомовьем, сахалинской оголтелостью, каторжным отсутствием женственности.
Когда в комнату входил работник-каторжник, ее помощник по булочной, она начинала говорить со мной по-французски.
Французский язык у нее чудный, красивый, элегантный. Тот чудный, красивый и элегантный, литературный французский язык, которым говорят хорошо воспитанные русские люди. А когда мы переходили на русский язык, она говорила, сама того не замечая, на «каторжном» языке: