О странностях души - Вера Исааковна Чайковская
К Луначарскому в кабинет прорвался, опять пренебрегая негодующими вскриками секретарши.
Нарком сидел перед огромной кипой бумаг в каком-то философическом оцепенении, склонив лысую голову набок.
– А? Подписал Давид? – ласково проговорил, завидев в дверях Глеба Натановича. – Так все же едете? Жаль!
Пенсне таинственно поблескивает, словно он знает нечто такое, чего Глебу Натановичу никогда не узнать.
– Нет! Погодите подписывать, я сейчас!
Выскочил в приемную, где сидела секретарь-машинистка. Что-то стучала на машинке, зло на него поглядывая. Боже, какие глаза! Кажется, Мейерхольд ее обхаживает, или нет, какой-то другой режиссер, но тоже весьма даровитый. Стриженая, черненькая, одета без вычур. Но что-то в ней есть такое… Не она ли ему снилась все эти месяцы, что он живет в дворницкой вблизи от Николаши и временами таскается к Луначарскому по своим «неразрешимым» бытовым проблемам, которые тот благосклонно решает?
– Вы что-то хотели, Глеб Натаныч?
– Я? Хотел?
Артистичным жестом стряхнул с рукава сильно поношенной куртки мельчайшую пылинку.
– А если?.. Я, знаете ли… А вы такая…
Она со скучающим видом отвернулась к своей машинке. Можно представить, как ей надоели эти липучие интеллигенты!
– Нет, что такое! – в голосе Глеба Натановича, все еще неестественно высоком, послышались возмущенные нотки. – Вы неправильно поняли! Я… Меня вон в Третьяковке приобрели. Сказали, что традиции Врубеля. У меня, кстати, есть польская кровь. Польская и еврейская…
Она хмыкнула, весьма ехидно глядя на него своими огромными, подведенными черным карандашом глазами.
– Так чего же вы хотите, Глеб Натаныч? Это что же – предложение?
– Я? Предложение?
Ясно же, что она над ним издевается!
В полном смятении вбежал в кабинет Луначарского. Надо было еще что-то сказать. Не про картины и Третьяковку. Не про польскую и еврейскую кровь. Сказать: «Я вас люблю, мадам!» А что такого? Даже Гейне, помнится, это говорил. А она – кто-то ему нашептал – и впрямь, кажется, замужем. Не то за Мейерхольдом, не то за Шкловским. Но это все пустяки. Неважно. Теперь неважно. Он ведь тоже женат. Разве это браки? А тут что-то совсем другое. Тут вопрос жизни и смерти. И он бы ее писал. Стриженую. Черненькую. Совсем советскую. Большеглазую. Ослепительную. Советскую Венеру. Писал бы крестьянок в поле, заводских работниц с красными повязками на волосах, волевых и диких женщин – комиссарш. И во всех этих женщинах – ее и только ее! А там, что ждет там, в Париже, который еще недавно так манил? Он представил, как будет тупо ненавидеть всех, кто приехал раньше, кому обломилось, кто успел. Даже какого-нибудь совсем провинциального художника с Украины, никому не нужного и неинтересного. А еще больше будет ненавидеть тех, кто остался. Все бездари, лизоблюды, прихвостни власти! И чрезмерно буйный Шкловский, и чрезмерно шумный Кончаловский, и готовый ко всему приспособиться «революционный» Мейерхольд! И хитрая лиса Луначарский, и дегенеративный Штеренберг!
Луначарский со своего кресла с интересом за ним наблюдал.
Сколько он так простоял, застыв в размышлении? Минуту? Две?
– Подписывайте, Анатолий Василич, е́ду!
– Так все же решились?
Все внутри закричало: «Нет!!! Не хочу! Не надо! Оставьте меня здесь! Дайте мне мамочку, которая будет меня любить и жалеть. И восхищаться. А не эту надменную и насмешливую, прекрасную, как босоногая нимфа на краснофигурном кратере…»
Он приблизился к столу Луначарского, перегнулся через стол (он был высокого роста) и зашептал пересохшими губами:
– Анатолий Василич! Что делать? Вы знаете? Ехать или нет?
Тот поправил пенсне и в некотором смущении отвел глаза.
– Ну, это, дорогуша, у каждого свое. За вас вон Николай Александрович очень хлопотал. Вы из немногих, кто едет по своей воле. Остальных высылают, и бессрочно. А у вас – бессрочная командировка.
– Но вот вы, например, не едете.
И что у него с головой? Луначарский – важный государственный чиновник. У него машина с личным шофером. Доступ в кремлевскую столовую. И в эти, как их? Спецраспределители. И, говорят, жена – красавица-актриса. Он приходит домой из Кремля, оставляет портфель с бумагами в прихожей и начинает ее выкликать в гулкой, избежавшей уплотнения квартире: «Актрисуля моя, ау!»
– Подписывайте, Анатолий Василич, е́ду!
Или еще попробовать? Не сказал каких-то важных слов.
– Минуту, пардон!
Снова выбежал в приемную, сотрясаясь мелкой собачьей дрожью.
Машинистка сидит с обиженным выражением, разглядывая сломавшийся наманикюренный ноготок. Готова расплакаться – видно по лицу.
– Что? Глеб Натаныч, что вам еще?
Уже с какими-то истерическими нотками.
– У Гейне, помнится, есть одна строчка… Вы Гейне читали?
– Читала по-немецки. Я, между прочим, окончила Высшие женские курсы. С отличием. Это здесь я служу секретаршей, и некоторым кажется, что достаточно посулить французские духи…
– Я вас люблю, мадам! – вклинился он, схватившись за сердце, которое вдруг бешено застучало и неожиданно съежилось, совсем как недавно селедка в желудке.
У нее слезы покатились из глаз.
– И всегда, всегда малознакомые люди считают, что можно вот так… Что если я все потеряла – и мужа, и родителей… И если я одинока, то можно просто так взять и оскорбить!
– Я не оскорблял! – запальчиво выкрикнул он. – Я подумал, что я… Я вас действительно люблю! Честное слово! Я даже жене… Бывшей жене… Она в Берлине… Я даже ей никогда не говорил таких слов!
Слезы полились сильнее. Она достала из сумки платок и стала их вытирать.
Луначарский опасливо высунул лысую голову из кабинета.
– Что это у вас тут? Глеб Натаныч, так я подписываю? Вы последний в дополнительном списке.
И к машинистке, другим, почти нежным голосом:
– Кирочка, я вас отпускаю. Домой идите. Сегодня много было нервотрепки.
И снова Арману, строго и деловито:
– Вы единственный художник. Остальные – философы и экономисты. Так что же, подписывать? Решились?
Глеб Натанович в тоске оглянулся. Серенькая приемная с кожаным черным диваном и немытым тусклым оконцем. В оконце серенький день начала осени с серым давящим небом. Видны сумрачный Успенский собор, часть каменных ворот. В проеме угадываются Верхние торговые ряды, на новоязе ГУМ, – беспокойная громада. Солнечный двор, заросший ромашками, деревянный