Ночь, когда мы исчезли - Николай Викторович Кононов
«Я должен подумать», — говорит Иоахим после паузы длиной в крик. Вдруг он узнает что-то, из-за чего, возможно, и не захочется ехать к матери.
Включайте, говорит он Светлости через секунду, и плеер всасывает в себя диск.
…Чтобы узнать, внятен ли мой голос и хорошо ли вы меня слышите, я расскажу о степи.
Представьте море, поднимающееся к небу, и вас, человека, стоящего на берегу и глядящего, как горизонт притягивает корабли подобно магниту. А теперь то же самое, но вместо воды — травы, невысокое разнотравье. Шелестящие гривы, густые как косы. Бесконечная тёплая земля. Битва запахов. Узоры ветра. Птицы кричат из мяты, лимонника, шалфея. Мир без хозяина.
Ты падаешь и лежишь или пробираешься через полынь, раздвигая стебли и пьянея. Миллионы шершней и жужелиц возносят молитвы грозовому небу. Степь-заступница. Степь-колыбель. Степь-чрево.
Потом небо раздирала молния, и следующие минуты были самыми сладостными, потому что так, как пахли сухие травы, тронутые дождём, не пахло ничто и никогда. Я лежал и вдыхал всё, что происходило в эти минуты между влагой, чернозёмом и бушевавшими травами. Сначала воздух сгущался, и я дышал с осторожностью — столь терпкими оставались жар шалфея и горечь полыни. Это было как соитие, заканчивавшееся победой неба, с которого обрушивались стены воды, хлеставшие по телу подобно плетям.
Тогда я разворачивался, и бежал, задыхаясь, на холм, и не оборачивался, чтобы Бог, как пугал меня дед, не ударил молнией гордеца, не желавшего пригибаться к земле. Я не просто нагибался, а скрючивался в три погибели, а если било неподалёку, вовсе полз на четвереньках.
Я боялся не столько сверкающего зигзага, сколько взгляда Бога, потому что тот был бесконечно строг и знал все мои тайные мерзости наперечёт. Земля сотрясалась так, будто он не просто знал, а ещё хотел уничтожить меня прямо сейчас. И когда я доползал до вершины холма, то видел, как на противоположном его склоне бушевало такое же море трав, завешенное марлей ливня, но с островом — горсткой домов и кирхой.
Страшнее всего, грозно и бессмертно, пахла степь именно тогда — во второй половине июня, когда до исхода лета было далеко, но и цветение кончалось. Степь набирала силу и давала читать себя, как книгу. Чуть в стороне чернели соломенные крыши еврейской колонии Фрилинг, а ещё дальше на все три десятка километров не было селений, только распадки и пересохшие русла. И потому с холма над моим Розенфельдом не было видно ничего, кроме волн, ходивших по земле с дрожащим маревом над ней.
Когда я рассказываю о степи, сердце моё плавится от любви, и я не надеюсь вернуться в Розенфельд, но мне достаточно и прошлого…
Стоп, уже многовато. Мы хотели проверить, что получается… Так, и что же у нас здесь? (Пауза. Треск клавиши. Шуршание. Ещё клавиша. И ещё. Голос.)
Неплохо. Я сяду чуть дальше, вот здесь, но вообще-то я не собирался сдерживаться.
Сегодня 7 июня 1965 года, и завтрашнее утро станет началом конца. Горько это говорить, и, хотя я вовсе не уверен, что человека по фамилии Беляков прислали за мной, всё равно он вряд ли тот, за кого себя выдаёт, — почвовед, явившийся в наш институт с советской делегацией. С тех пор как я перевёл труд доктора Кононовой о гумусовых кислотах, она не впервые приезжает сюда, и мы переписываемся, но почвоведа Белякова она почему-то ни разу не упоминала. И я ни с чем не спутаю зигзагообразный шрам на его шее, под ухом. Он явно узнал меня, и скоро Господь наконец достанет меня своей молнией. Поэтому я, доктор химии Ханс Бейтельсбахер, намерен заполнить эти кассеты пока ещё имеющейся у меня жизнью и сунуть их вон туда, под балку, в нишу за доской.
Если меня арестуют или Беляков воткнёт в меня авторучку с ядом, кассеты обнаружит новый жилец. Содержание находки явно наведёт его на мысль, что кассеты можно продать в «Шпигель» или «Вельт». А если случится чудо и Беляков всего лишь принудит меня к какой-нибудь глупости вроде шпионажа, я подумаю, что делать с кассетами: может, оставлю, а может, уничтожу.
В любом случае я ценю возможность оставить отпечаток себя — такого, с которого не надо счищать слои страха и который лишён искушения приукрашивать сражения, когда автор прятался в вонючем окопе…
Почему, работая с реставраторами, я защищал метод анастилоза? Потому что, когда память распадается, как развалина, наиболее честный способ воссоздать прошлое — собрать разбросанные блоки и фрагменты и сложить здание из них. Ничего не добавлять, даже если зияют дыры и хочется слепить уникальные элементы заново.
Итак, я попробую выговориться. Сын вряд ли захочет что-то узнать обо мне, так что сыпать дидактизмами не перед кем. Непрерывное же говорение выдаёт с потрохами, а прерываться я не намерен, так как у меня всего одна ночь…
Ничего кроме степи я не любил. Там, где мы жили, степь была щедрым исключением из скудости мира. На Рождество мы ходили петь stille Nacht, heilege Nacht за околицу — туда, где под луной выгибались барханы, точно в палестинской пустыне. Кто-то из старших, высмотрев звезду, проводил от неё линию вниз, и все силились разглядеть там сарай с пищащим младенцем.
Нейфрейденталь, Паульсталь, Гелененталь, Гнаденфельд, Ной-Рорбах — все они были близнецами. Широкая, как поле, улица, вытянувшиеся по струнке дома из светлого кирпича с черепичными крышами. Конечно, церковь. Зернохранилище. У задней его стены мы встречались совсем маленькими, чтобы играть в «Чёрного Петера» или «Воскресение Лазаря». Впрочем, это не первое, что я помню.
Первое другое. Я сижу у стола со льняной скатертью, и вокруг все шумят, все нарядные, на столе огромный свежевыпеченный хлеб, и вдруг они затихают, отрываются от еды и смотрят в угол. Я поворачиваюсь и вижу аиста с длинным носом из соломы, который рассматривает меня, выглядывая из-за резных напольных часов, — и вдруг человеческой рукой надевает на переносицу очки. Дальше аист огибает часы и подбирается ко мне, глядя пристально и грозно. Я дёргаюсь, съезжаю со стула и плачу. Бейтельсбахеры хохочут. Дядя Ханс,